М. А. Кузмин. Дневник 1934 года
PeopleSergei Kirov, Maxim Gorky, Vsevolod Meyerhold, Anatoly Lunacharsky, Boris Pasternak, Adolf Hitler, Nikolai Gumilyov, Mikhail Kuzmin
Сентябрь
1 (воскр<есенье> [суббота])
Был Державин, толстенький, приятный и почтительный, насчет «2-х веронцев». Скоро будут у меня еще по поводу «Укрощения». Во Всероскомдраме дали мне как-то не всё, что причиталось. Но все-таки хватает на дрова и кое-какие гостинцы. Ходил с Юр., пришел Бобка со Стравинским и моими «Александрийскими песнями». Вечером сидел дома. Звонила еще дева Черемшанова. Предстоит много постановок, но выйдет ли что из них, не знаю.
Цыганка. Около Детского много цыган. Одеты они нарядно и довольно чисто. Кажется, в числе других «гримас современности», из них организовали колхоз, причем говорят они по-чухонски. На эспланаде какой-то художник рисовал одну из цыганок, посадив под каким-то дискоболом. Она сидела весьма почтенно, кругом стояли зрители; художник, вероятно, не был через меру талантлив и затем у него было наивное, но какое-то условное веянье старомодного, но подлинного артистизма, и даже пушкинианство было в этой сцене.
Башня (продолжение). Название «Гафиз» принадлежало Вяч. Ив., кажется, в то время увлекавшемуся персо-арабами. Притом тут всегда ассоциация с кабачком и с мудрствованием, и со старым Гете. Тайною мыслью Ив. было создать Herrenabend как отдушину от зиновьевских страстей, но это не так легко было сделать. И так мы принуждены были пускаться в путь с тяжелым грузом в виде Лид. Дм. Но одну, если не единственную, привлекательность кабачка составляют кравчие. Кто же будет у нас их изображать? Я и Нувель цинично предложили просто-напросто нанимать более или менее благообразных мол<одых> людей невысокого звания, объяснив им наперед, чего от них потребуется. Намекнули Лид. Дм., что при найме кравчих мы будем иметь в виду и ее интересы. Но наше предложение привело в ужас Вяч. Ив. — боязнь непониманий, стеснения и даже просто доносов со стороны этих кравчих. Конечно, он был прав, но мой интерес к этой авантюре упал еще до открытия Гафизовских вечеров. Пришлось ограничиваться кравчими вроде Городецкого и Ауслендера. Всего веселее были приготовления, когда Сомов из вороха тряпок и материй мастерил нам костюмы. Все были на «ты», как в маскараде, и у всех были имена. Вяч. Ив. — Гиперион или Эль Руми, Л. Дм. — Диотима, Сомов — Аладин, Бакст — Апеллес, Нувель — Петроний, я — Антиной, Бердяев — Соломон, и Ауслендер — Ганимед, и Городецкий (Лель?) — решительно не помню. Пили вино, читали стихи (специально сочинял Вяч. Ив. и Городецкий), Нувель что-то играл, рассуждали, вот и все. Если не считать, что Лид. Дм. сопела на Бакста, а Вяч. Ив. неумело лез к Городецкому, хихикая и поминутно теряя пенсне, то особенного, против обычных застольных вечеров, разврата не было. Притом с первых же вечеров начались какие-то распри, Вяч. и Бакст находили, что недостаточно торжественно, я и Нувель, что очень скучно. Новых лиц не хотелось пускать, и все преждевременно иссякло. Между тем Валечка (Нувель) поехал в Париж и проговорился Мережковским, а Ауслендер прямо написал рассказ «Записки Ганимеда», где все изображено без всяких околичностей. Так что Мережковскому и Брюсову, двум главным соперникам, были даны в руки компрометантные документы. Мы гафизически судили Нувеля и Ауслендера как предателей, но «Гафиз» закрылся. Всего было собраний семь-восемь с разными промежутками. Влияние его, однако, если посмотреть теперь назад, было более значительно, чем это можно было предполагать, и распространялось далеко за пределы нашего кружка.
3 (среда [понедельник])
Тепло и чудная погода, но я сидел дома, с аппетитом, но сидел дома. Много спал, но много и работал. Звонил Булгаков насчет «Укрощения» и Ал. Ал. Шпет требует «Много шуму» для Станиславского. Вроде Шекспировского лабаза: у Ан. Дм. — трагедии, у меня — комедии, как она и мечтала. Пришел Левитин с цветочками, потом Корсун. Под вечер Женя Кршижан<овский> с жалобами на Кота. Читал Юр. дневничек. Нашел, что стал более домашним. В этой части больше места занимает собственно дневник. Сегодня необыкновенно теплый воздух на ощущение.
Варшава. В конце XVIII <века> и в наполеоновское время Варшава вела какую<-то> центральную и странную жизнь, по крайней мере в области театра и музыки. По биографии Гофмана. И примыкает к странным же городам Кракову и Праге. В моем представлении, конечно. Немного мрачные, с гостями, с чудаками и повсюду музыкой, вроде последних квартетов Бетховена.
Последний припадок. Когда Маланчиков ушел, я едва его проводил и сел к окну отдышаться. Припадок был близок, но, м<ожет> б<ыть>, не неизбежен: как в Детском после концерта. Вдруг стук в дверь. Юр. вернулся. Как я обрадовался. Временно лег. Вдруг рванулся. «Очень уж мне худо!», как в первые разы. Утих сейчас же. В передней разговор. Потом не помню. Открыл глаза. Светлая комната кажется длиннее и кровать длиннее, мамаша у ног еле видна. Она все кряхтит и сгибает мне ноги на горячую бутылку. Я все хриплю. Временами появляется Аннушка. Юр. нет. Думаю, что он где-то близко. Но оттого, что его нет, необыкновенно, звеняще таю и отдельно, изолированно. Является милое личико с подушкой, стал прыскать на меня кислородом, как персидским порошком на клопа, потом я задышал. Дал портвейну. И доктор рекомендовал. Какой доктор? Козмин? Нет, который был. А разве был? Значит я был без чувств, как и в июньский припадок. Поднялся, сделали постель, раздели меня. Я сейчас же говорю: «Юр., там в правом ящике носки, я купил себе и вам, выберите, а там бумага». Я думаю, ему, бедняжке, было не до носков, не до бумаги, ведь доктор ему сказал, что никакой надежды нет, что это агония. Да, ночью я еще бродил в уборную. Наутро я был болен, но все более или менее вошло в лежачую норму.
4 <(вторник)>
Юр. уезжал. Душновато, но я благоразумно сидел дома. Звонил Ельцину — ничего не знает, Косте — не дозвонился, Юр. приехал не поздно, сказал, что Ал. Ал. показывал наши фотографии О. Н. Я разобиделся, и он на меня набросился, и опять сообщения: О. Н. думает об моей болезни. Что же она, доктор? Кому это интересно, что она думает.
5 <(среда)>
Сегодня Юр. как-то даже сам посылал меня выйти. А он пошел в «Academi’ю» и Горком. Я брился, прошелся, зашел нехотя к муз<ыкальному> букинисту — вдруг нашел там мессу Россини. И том арий Parisotti — прямо чудо. Вроде как я разбирал стол и нашел очень мне нужную вещь, которую считал уже лет пятнадцать потерянной. Приходил Чернов, разговоры музыкантские. Но у него есть Паганини, которого можно будет поиграть. Это чудесно. Вечером на дворе оболтусы галдят, будто у нас какая Гренада.
10 <(понедельник)>
Боже мой, боже мой, опять перерыв, опять по той же причине, опять мучения милому Юр., безнадежные прогнозы случайных докторов во время припадка. Опять все находят, что прекрасный вид. На этот раз я гораздо более нервен и непрочен. Был сегодня Тушинский, сказал, что опасность только изнутри, объективные данные опасности не внушают. Во время чая приходила Шуянинова ставить банки, тоже как родственница. Но вечером, когда Юр. хотел на ночь уехать в Детское, я опять стал колобродить. Он долго не мог решиться. Ужасно жалко мне его было так лишать немногих (о, каких немногих!) бедных удовольствий. Приходили разные люди, которых ко мне не допускали, кроме Левитина. Завтра можно встать заниматься. Сны мои, как видения, то райские, то кошмары. Очень яркие, краткие и бессвязные, вроде гашиша. Тушинский все свои замечания говорил Юр. Мне только об общем «окислении», как-то не подбодрил меня, будто контакт не вполне сохранился. К тому же которую ночь жрут клопы. Нужно на них не обращать внимания, что не так легко сделать.
11 (вт<о>р<ник>)
В первый раз встал. Занимался немного, чуть-чуть играл, как муха. Все мне интересно. Весь [день] провел ничего. Только к вечеру скис немного и стал кашлять к тому же, тем более, что принялся ожидать Юр. Новости разные, но очень мало их. Рассказывали о Тярлеве. М<ожет> б<ыть>, покуда будут красить окна, туда съездить. Тушинский вечером говорил: «Посадите его за стол, пусть работает». Юр. ночью опять плохо спал.
Идолоподобие. Корсун замечательно красивый человек. Действительно, как говорит Петров, «один из самых красивых людей Ленинграда», и милый, и хороший, и вместе с тем как-то не знаешь, что с ним делать. Он совсем не для романа, который сопряжен с капризами, жестокостями, дурью, подлостями, жертвами, радостями, трагедиями и примирениями, причем один, а то и оба, должны быть непреодолимым дряньём и предателем, что-то и от лорда Дугласа, и от Manon Lescaut. Лев Льв. думает, что я исключительно таких и люблю, и Жид тоже, где лучший герой «Фальшивомонетчиков» чемодан упер. Понятно, что такое времяпрепровождение не для Корсуна. Его можно воспевать и обожать. Он идолоподобен, как кумир, или, вернее, как пьедестал, на который наклеивают любовные оды. Есть еще третье любовное товарищество, содружество, созвучие, сотворчество. Но это уже какая-то эпопея, вроде «Тристана», а не роман. В последнем всегда есть какая-то дребедень: или Палладизмы, или Гумилевизмы. А впрочем, все это вздор, есть и четвертое, и пятое, и сорок пятое, а про Корсуна верно.
13 (ч<е>тв<ерг>)
С упоением занимаюсь своей выздоравливающей жизнью. Хотел было маляр нарушить весь строй, переворотив мебель, но я этого избег. Сегодня даже Юр. спал на прежнем месте. Письмо прислали из «Academi’и» насчет «Шума». Приходил Костя. Чуть-чуть скучно говорил о том, как катается на лодке. Замечаю, что кусочки дневникового характера стали занимать преимущественное и несоответственное им место в этой постройке, и она все больше обращается в формальную форму, а не в органическое растение. Притом в Детском было больше явлений, картин, поражавших мое неутомленное внимание. Юр. совсем нигде не бывает. Пока и выяснилось, что он бывал только у О. Н.
Знание. Я обращаюсь с людьми или как со старшими, почтительно их слушаясь, доверчиво и предусмотрительно, или как с младшими родственниками, несколько цукая, терроризируя и опекая. Я заметил, что здесь играет роль не старшинство, дружба или родственные отношения. Всякое знание мне кажется старшинством, т. е. знание, которого я не имею, или большее знание, чем то, которым я обладаю. Вероятно, в той области, в которой мне это интересно. Скажем, знающий техник едва ли мне покажется старшим, но агроном, инженер, садовник, уж да. Или, к стыду моему, деньги и положение. Человек богатый тоже мне кажется старшим, или директор банка. Гений, красота, элегантность, красноречие такого порабощающего впечатления не производят. Они по-другому действуют, кружат голову, пленяют, но это равное. Есть люди, к которым я отношусь ни как к старшим, ни как к младшим, ни как к людям, и бывали люди, в которых я влюблен, это совсем, опять, другое. А бывает и смешение. Я хотел только отметить, что возраст в моем понятии заменяется знанием и богатством. М<ожет> б<ыть>, это требует времени, а красота, гений и ум — во времени не нуждаются.
14 <(пятница)>
Юр. ездил в Детское, последние теплые и солнечные дни. Звонил я Державину — все благополучно, Радлову — сам не знает, в театре ли он, хотел зайти. Степанов — завтра, Петров — сегодня. По своей инициативе забрел Петя Гагарин и верный Шадрин, вот по-настоящему верный человек. Вечером-то был и Петров, досидел до Юр. Занимался я хорошо, и дела будто приходят в порядок. Только бы здоровья бог дал.
Стекло на столе. Чтобы прижать небрежно наколотую и сдвинутую во время уборки бумагу, Юр. на стол мне положил стекло. Гладко, как нельзя глаже, чисто, можно мыть, светло и голубоватая бумага под стеклом делает впечатление, что за окнами, которые отражаются в этом стекле, всегда голубое небо. Очень весело и обнадеживающе. Только нельзя на нем держать всякой пыльной муры.
Очень опасно. Очень опасно то, что я сейчас скажу, но очень нужно самому себе. М<ожет> б<ыть>, потом пожалею, может быть, завтра же напишу другое, но это нужно сейчас сказать. Дело идет не более не менее как о вере. Обычные анекдоты, что люди всю жизнь были безбожниками или равнодушными, а как до дела дойдет (т. е. до смерти), так обретали веру. Это трогательно и удобно. Со мной как раз наоборот. Всю жизнь я был верующим, а как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти. Веру в бога я [не] потерял, но очень неопределенно и бесформенно, веры в чудо и в силу молитв я не потерял, но это больше относится к вере в человеческие неисследованные силы, веры в христианскую мифологию, в святых, в обряды я не потерял, но будто далеко от них уехал в далекий, чужой и скучный город. Знаю, что там остались друзья и родные, но не видаю их. Вернуться в этот город не трудно. Я потерял веру в личное бессмертие души — а это в данном вопросе о смерти самое важное. Так что все мои отношения к смерти это отношения к черной дыре японской гравюры. Тупо, черно и безнадежно. Опять, это только по отношению к себе. Для других я верю в это бессмертие, даже представляю его себе местным, кладбищенским, покойницким. Я верю, что близкие мне не умрут, даже могут со мною иметь сношения в виде привидения, вампиров и т. д. Для себя же нет. Почему? У меня даже сейчас мелькнуло сомнение в моем неверии. К тому же я знаю, что (не смейтесь), если бы, смотря на облака перед закатом, какой-нибудь человек, которому бы я очень доверял и которого бы любил, стал говорить мне о том, что душа бессмертна, я бы сейчас же поверил. Или если бы хор запел на музыку Моцарта, масонские слова о бессмертии. Только чтобы не было морали. И я бы плакал, плакал, плакал, плакал до полного изнеможения, до полного извержения слезы текли бы, как семя при совокуплении. Может быть, дело не так плохо обстоит? Да, но где же взять и хора Моцарта, и масонские слова, и сад с вечерними облаками, а главное, такого человека, которому бы я верил? Слезы-то, те найдутся.
15 (с<уб>б<о>т<а>)
Серо, но хорошо. Очень хорошо занимался. Чувствовал себя хорошо. Звонил Богинский, хотел завтра придти. Вечером был Степанов, принес карточки. Летний сад вышел везде хорошо, да в некоторых карточках и мы могли бы изображать светских людей. Юр. очень хорош на маленькой карточке, вышел летучий и элегантный. Мол<одой> человек несколько рисовался архаическими пристрастиями к Ал. Толстому, bel canto и Платонову, но все-таки было очень приятно. Получил трогательное письмо от Розанова и Левитина. Утешили меня.
Шуберт. Шуберт, лесной, романтический, песенный Шуберт представляется мне очень архаичным и неуклюжим. Куда архаичнее, скажем, Вебера (я не об божественных операх его говорю, а, скажем, о сонатах, романсах, где налет архаизма есть). Странно, много в Листе устарело, может быть, даже в Вагнере, в последнем Верди, в Корсакове, в Равеле, в среднем Бизе, и прямо родился устарелым Берлиоз, и блестят как сегодняшняя прелесть Россини и Делиб, не говоря о Дебюсси. Шуберт мне представляется, кроме того, ужасно местным немецким композитором, каким-то тирольцем, чуть ли не Сметаной и Монюшко, а между тем из второй очереди это один из любимейших композиторов.
16 (сент<ября, воскресенье>)
Юр. рожденье, но сам он уехал в Детское. Дома пекли пирог, но чувствовал себя несколько кисло оттого, что «Academia» до 19<-го> не будет платить (да и 19<-го> наверно), оттого, что зашевелился Пономарьков, что Радлов даст «Дон-Жуана» на растерзание Каплану, что Юр. проектирует завтра мой выход во Всероскомдрам. Не знаю отчего, но какой-то запас кислорода во мне истощился. О<льга> Сем<еновна> прислала Юр. дыню. Веч<ером> был Богинский, респектабельно нес какой-то инженерский вздор, похожий все-таки на какого-то дальнего родственника Покровским.
Сады у Моцарта. Самые густые, роскошные, душистые, и жаркие, и росистые, и темные — это в «Фигаро». В дуэте графа с Сузанной, где весь воздух, каждая ветка поет, в волшебной арии Сузанны «Deh, vieni non tardar» вообще перл не только Моцартовской, но и мировой выразительности, которую какие-то глупцы иногда заменяют несколько архаической арией графини с басетгорнами. Сады в «Cosi fan titte» хотя и пахнут померанцем, но совсем в другом роде, не могут идти в счет с «Фигаро», как и вся эта опера, несмотря на восторги знатоков, мне, поклоннику Моцарта, кажется в общей линии мескинной, очень второпланной. Положим, труднейшая психологическая ситуация, и она не удалась. Кстати, о «Фигаро». Одна из прелестнейших, но и печальных фигур — графиня (вроде Натали из «В<ильгельма> Мейстера»), и подумать, что это та же Розина из «Севильского Цирульника». Даже дико, когда граф ее называет Розиной. Сколько времени прошло между пьесами, и уже другие люди шутят, влюбляются, веселятся, вертится и граф, а графиня сидит с мигренем, иногда позволяя себе какие-то детские вольности с пажом («старый да малый»), и кажется, что ей уже лет 38, когда на самом деле ей лет 24—25. Какой-то срок есть для фокуса, но не для всех в одни и те же годы. Когда я читал книгу Вересаева о современниках Пушкина, я обратил внимание, что большинство их умерло в конце 60<-x> — в 70-х годах. А жизнь их помнится всегда в 20-х — 30-х годах. А потом что же? Или это от пушкинского отблеска, от его посланий, упоминаний. Перестал упоминать — и они исчезли. А не будь они друзьями Пушкина, м<ожет> б<ыть>, их жизнь в 70-х годах представляла бы для нас такой же интерес, как их молодость.
<17—>18 (понед<ельник>, вторн<ик>)
Утром что-то было не совсем важно. Потом замечательно обошлось. Выходил даже бриться. Без Юр. приходил Женя Кршиж<ановский> и потом Сторицын. Из-за насморка сижу с закрытыми окнами. Вероятно, завтра Юр. уедет с ночевкой.
19 (среда'')
От страха, что Юр. уедет с ночевкой, у меня случилось что-то вроде полуприпадка. Бедный Юр. перепутался, вскочил, его стала колотить лихорадка, напоил он меня чаем в постели, стал бриться и сказал, что к вечеру вернется. Я это и хотел, но жалко было мне его до слез весь день. А день был чудный, теплый и тихий. Проводил, как обыкновенно. Больше всего работал. Юр. вернулся рано-рано. Заботлив и мил. Спал я хорошо.
Башня (продолжение). Вскоре приехали к Вяч. Ив. дети с М. М. Замятниной. Сережа, Костя, Вера Шварсалон и Лидочка Иванова. Замятнина была старая девушка, вложившая все свое любовное и материнское чувство в семейство Ивановых, фигура достаточно классическая и в литературе, и в жизни. М<арья> М<ихайловна> и в этой классической позитуре сохраняла какой-то классицизм. Она не только вела хозяйство, следила за детьми, правила корректуры, подготовляла рукописи, репетировала с Лидочкой, но чуть ли не готовилась к лекциям, которые должен был читать Вяч. Ив. И самопожертвование, и требовательность, и смирение, и обидчивость, и благодарность за малейшее внимание — все соединялось в образ для других смешной мироносицы. Но, повторяю, все это очень банально. Бегала она с утра до ночи. С утра, потому что надо было кормить, отпускать в школу детей, до поздней ночи, т<ак> к<ак> Вяч. Ив. вставал часов в 6 в<ечера>. К полуночи только разгуливался. Ложился часов в 6—7 утра и все время требовал присутствия «Маруси», то найти рукопись, то что-то продиктовать, то что. Спала она урывками между беготней, прикурнув на первом встречном диване. Звонок от Вяч. производил панику во всем доме. Дети были очень заграничные, затрапезно заграничные и на русский взгляд смешные: какие-то штанишки, вязаные курточки, все утилитарно и экономично. Положим, они приехали из Женевы. Сергей поступил в университет. На редкость некрасивый мол<одой> человек с какой-то экземой на лице и с совершенно белыми, почти седыми, как и у всех ивановских детей, волосами, чванный и неумный, он держался родни Л. Дм., ориентировался на Зиновьевых, фатил (но штатски, не по-военному), злился на то, что у него недостаточно денег, что у Вяч. не бывает общества, ухаживал за прислугами, чем приводил в ужас М<арью> М<ихайловну> («клюпая Мета»), пререкался с Вяч., который на него шипел как змей, а Сергей, желая сказать «корифеи литер<атуры>», говорил «эпигоны» и т. п. Когда я переселился на Башню, он думал было во мне найти сочувствие, но ничего не вышло, т<ак> к<ак>, в сущности, идеал его был бы веселящийся Русинов. Когда была история Вяч. с Верой, Сергей выдумал вызывать меня на дуэль, но об этом после. Вера была Антигона и курсистка, довольно красивая и грузная блондинка не очень большого роста с большими рыбьими глазами прелестного разреза; как у всех Шварсалонов, от Л. Дм. у нее была необыкновенно пористая кожа. Все ее достоинства и ее недостатки были оттого, что она была женевка. И рассудительность, и скушнота, и медленномыслие, и значительность. Но она была добрая и честная, хорошая девушка. Довольно глупая, сказал бы я. Еще добрее, добродушнее, милее и привлекательнее был Костя (очень потом стал похож на какого-то из Константиновичей), сначала кадет, потом юнкер Константиновского или Михайловского училища. Те же белые волосы, румяные щеки, крупные поры и толстые губы, но выше ростом и оживленнее остальных Шварсалонов. Лидия, дочь уже Вяч. Ив., была уже совсем другого рода. Не женевская. Некрасивая девочка с лисьей мордочкой, грациозная, по-мальчишески стройная, откровенная, смелая, вдруг со слабостями, нежностью и слезами, необыкновенно одаренная к музыке, замкнутая и внутренне какая-то аристократическая, она обещала вырасти в незаурядную женщину, что, кажется, и исполнилось. Так началась семейная жизнь. Снаружи шло все тихо, спокойно. Но как-то в одно лето Лид. Дм. умерла от скарлатины в деревне, где жил Вяч., Лид, Дм. и Вера. Ходила по богомольям и по больным, горела, хотела умереть. Потом говорили, что тогда она впервые и вдруг узнала, что Вяч. любит Веру, и не смогла этого пережить. Я помню, на панихиде по Зиновьевой Городецкий рыдал, как маленький. Вяч. еще более затворился, как вдовец, в дом переехала Анна Рудольфовна Минцлова, и покров двусмысленной и неприятной тайны опустился на Башню.
20 (ч<е>тв<ерг>)
Сегодня переезжает О. Н. Остался один. Гулял немного, чуть-чуть по Кирочной. Как я ходил по ней на Башню, потом к Юр., к Таврическому саду! Почему-то первое время знакомства с О. Н., когда ход к ним был с Суворовского, связан<о> с этой же Кирочной. Не было ни Тани, ни Линцы, ни банщиков, была «квартира». Лина Ив<ановна> была больше в семье, не так обособилась. Анна Ив<ановна> была ближе, веселее, поэтичнее, а главное, дружелюбнее. Больше бывало народу, и Шмитиха, и какие-то женки. После чая зашли ко мне Ельшины. Я и об них думал. Посидели, но Юр. не дождались, заходила и О. Н. с сестрой. Спал ничего, только клопы очень кусаются. Прислали объявление, что одна маленькая облигация выиграла. М<ожет> б<ыть>, та же, за которую каким-то фокусом получил Всероскомдрамовский кассир?
21 (п<я>тн<ица>)
Сделали вместе выходку, или, как теперь говорят, вылазку. В чудную погоду. Даже брились, даже обедали с пивом у Федорова, где нас все фотировали. Обошлось довольно благополучно, хотя ко мне вдвигался какой-то поэт с драмой в стихах. Была О. Н. Звонил Брендер, тоже насчет «Много шума». М<ария> Н<иколаевна> ходит по докторам с больным мальчиком, вроде «M-me Ger» или какого-то другого романа Гонкуров.
22 (с<у>б<бо>т<а>)
Вот пасмурно. Мамаша стирает. У меня кружится голова, как давно не кружилась. Все еще сам себя не могу считать здоровым, как бы оптимистически ни смотрел. Никуда не выходил. Ждал Брендера, но вместо него звонил Аким<ов>. В начале ночи была тревога. Спал хорошо.
23—24 (воскр<есенье>, понед<ельник>)
Ничего себя чувствую. Выходил бриться. Погода темновата. Много было народа, Гриша, Яша, поэт из Луганска, Сторицын, Мосолов, Петров, Домбровская. Говорил с Сережей по телефону. Неужели же я до некоторой степени поправляюсь. Нужно узнать о Рабиновиче, Булгакове, настройщике. Сон видел к деньгам.
Евреи опять. У Шпитальников в отсутствие отца свалился ребенок с дивана и якобы сломал себе ключицу. Когда муж пришел, все галдели и ревели, но ничего страшного не было. Кстати, почему всякий беспорядочный крик называется Содом? Неужели употребление мужчин неразрывно связано с шумом? Когда Васильев или Жуков бьют и увечат своих жен, это всегда мрачно, тупо и страшно. Голова стучит об стенку, льется кровь, пьяные крики, бессмысленные и чудовищные явления, говорят, очень полезно для очищения психики. Еврей, во-первых, редко бывает пьяным. Во-вторых, ему нет никакого расчета увечить свою собственную жену. Но истеричны до последней степени, хотя и не до последней. До предпоследней, пока она только назойлива, а когда она перерождается в грандиоз, ложь, предательство, жертву, исступленную веру, как у Достоевского, это у них редко. Хоть все эти черты, конечно, семитические, а не арийские (говоря, как Гитлер), и атрибуты антигосударственные и позорные, уничтожающие человеческое достоинство христианства, противопоставленного римскому миру. Это вот была действительно еврейская победа, если восторжествует коммунизм, будет вторая победа. Но как одинаковы приемчики — и низшие классы, и аскетизм, и самопожертвование, и жалкие сказки о царствии божием.
Одуванчики. У этих же Шпитальников есть девочка лет пяти, которая ни с того ни с сего стала бояться одуванчиков. Чуть припадок с ней не делается при виде их, кричит, не идет, боится прикосновения.
Башня (продолжение). Вяч. Ив. был масоном. Узнал я это случайно. Масоны меня всегда интересовали, и по Моцарту, и как тайное общество, и как организация (м<ожет> б<ыть>, это самое главное), где жизнь строится без ориентации на женщину, как в войсках, закрытых уч<ебных> заведениях и монастырях. Мужское устройство. Как английские клубы, офицерские собрания. Со введением (с допущением туда) женщин всякий смысл в подобных учреждениях пропадает, и поэзию свою они целиком теряют. Из спорта мне, м<ожет> б<ыть>, нравится больше футбол как наименее доступный женщинам. Но как бы то ни было, я масонами интересовался, а одно время даже конкретно отыскивал кого-нибудь, кто мог бы меня туда ввести. Попал я на добрейшего Евг. Вас. Аничкова; этот знающий, но легкомысленный и наивный человек, так ясно всем намекал, что он масон, что я сказал ему прямо о своем желании. Разговор этот происходил в погребке Лягра, в уг<лу> Конюшенной и Невского. Тот сразу оживился, разболтал мне, что можно было и чего было нельзя. Сказал, что в России лож нет, что надо ехать в Париж или Прагу. В заключение удивился, почему я так далеко обратился к нему, когда более близкий мне человек — Вяч. Ив. — тоже масон. Правда, Иванов, не скрываясь, носил какое-то черное кольцо с адамовой головой, но я думал, что это декадентская выдумка. Но кроме масонства, он еще более причастен был к Антропософии и к розенкрейцерству. Розенкрейцерство всегда мне казалось каким-то жалким маскарадом, но Штейнерианство была реальность. Тут выступала на сцену Анна Рудольфовна. Анна Рудольфовна Минцлова была очень толстая пожилая женщина, в молодости воспитанная на французских романах XVIII века. Она была похожа на королеву Викторию, только белесовата и опухлая, как утопленница, иногда она воочию расползалась, как пузырь. Впечатление зыбкости производила еще ее крайняя близорукость, она все делала, ходила, брала, вставала, садилась очень проворно, но как-то на ощупь, как слепая, неопределенно и часто мимо цели. Проворность до некоторой степени маскировала эту беспомощность. Также и речь: она говорила очень быстро и тихо, неуверенно и неубедительно; когда она говорила что-нибудь невпопад, она говорила «да, да, да, да» и сейчас же начинала лепетать совершенно противоположное тому, что только что говорила. В тесном кругу она играла сонаты Бетховена. Играла она невероятно плохо, не туда попадая, без ритма, тыкаясь носом в ноты, будто гонимая ветром, бесформенно и хлипко, давая им (особенно 4-ой) какие-то мистические и наивные объяснения, вроде как О. Г. Смирнова объясняет свои рисунки на набойках: это трава, а это — солнце, а это — берег. Но музыка Ан<ны> Р<удольфовны> слушалась с таким благоговением и так обставлялась, что поневоле производила впечатление. Изгонялась Маруся, т<ак> к<ак> она бы не усидела, начала бы бегать и стучать чашками и ключами, устраивался почти полный мрак, часть публики садилась на пол. Сестры Герцык часто слушали эти сонаты, стоя на коленях. Иногда Ан<на> Р<удольфовна> читала по запискам какие-то лекции Штейнера, Вяч. Ив. взвивался, как змей, и критиковал. Мне Ан<на> Р<удольфовна> давала уроки ясновиденья, причем впервые я узнал поразившие меня навсегда суждения, что воображение — младшая сестра ясновиденья, что не надо его бояться. Давала она советы, причем сговорчива была до крайности. При наличии внешнего уважения к ней, она готова была потакать самым чудовищным глупостям. Была ли она медиум? Всего вернее, но и кой-какое шарлатанство было в ней. Ивановы познакомились с ней еще в Москве, где у нее было много друзей, да и она и жила в Москве, бывая только наездами в Петербург<е>, причем останавливалась в комнате Лид. Дм., к соблазну Марьи Мих<айловны>. Жить она стала после смерти Зиновьевой. Тут изменился несколько состав домочадцев, и главными персонажами стали Модест Гофман, Троцкий, Скалдин и Леман. Я жил внизу у Званцевых и как-то запутался в своих романах, в своем стремлении ко всему таинственному. Я уже говорил, у Ивановых бывал по несколько раз на дню Наумов, в которого я был влюблен. [Он] был другом Гофмана и путанный мистик, что нисколько не мешало совершенно не мистическим эскападам с Валечкой, мною и даже Дягилевым. Но какая-то косность и Аманд’а в нем была, и выходки по Достоевскому. Роману этому очень покровительствовала Минцлова и всячески уничижала С. С. Познякова. Все это в конце концов мне поднадоело, и я по совету Сомова написал повесть «Двойной наперсник», где не только замаскированно изобразил ситуацию, но даже целиком вывел А<нну> Руд<ольфовну>. Повесть появилась летом. Я в то время поссорился с сестрой, уехал из Окуловки и жил в Знаменской гостинице с то убегавшим, то возвращавшимся Позняковым. А тут и Вяч. Обиделся на повесть, и мы еле-еле помирились, и я водворился уже в саму Башню. Тут быстрыми шагами покатилась и история Минцловой, и моей дружбы с Башней. Минцлова в один прекрасный день исчезла. Вяч. сказал, что она «ушла» и больше мы ее не увидим. Оказалось, она превысила свои полномочия, что-то выболтала, была «оставлена» и утопилась в Иматре. А Вера Шв<арсалон>, заведя меня в свою комнату, объявила, что беременна от Вячеслава, а влюблена в меня, что в этом виновата Ан<на> Р<удольфовна>, объявившая, что это «воля Лидии» (черты в «Покойнице в доме»). Предлагала мне фиктивно жениться на ней, и все будет по-старому, что я и так для них как родной. Я как-то не очень на это пошел. Потом были сплетни, скандалы, вызов Шварсалоном меня на дуэль и т. д., и т. д. А Ивановы уехали заграницу, там они обвенчались (кажется, в Мюнхене), и родился сын. По приезде они уже поселились в Москве, потом, после революции, переехали в Баку, где умерла сначала М<арья> М<ихайловна>, а потом и Вера. Потом Вячеслав с Лидией и сыном переехали в Италию, в Павию. С их отъезда заграницу я так их и не видел. Моя собственная жизнь так крутилась к какому-то тупику, что я не замечал посторонних запутанностей. И вообще, если сравнить веселый 1906—7 годы с катастрофическими и тупыми 1911 — 12, то кажется, будто прошло 50 лет.
29 (с<у>б<бо>т<а>)
Все не выхожу. Ужасно мне это надоело. И потом взялась откуда-то бессонница, которой я отродясь не знал. Теперь в дневнике все о себе, потому что мало внешних вещей я вижу новых. Вспомнили обо мне, прислали из «Academi’и» и от Шпета. Тот, конечно, согласился, но сразу принял такой вид, будто это так и должно было быть. Но все-таки спокойнее, ночью ничего себе было, но неприятную какую-то завели волынку с милым Юр., он так заторкан, так […]
Розенкрейцеры. Евд. Aп. Нагродская выдавала себя за розенкрейцершу, говорила, что ездила на их съезд в Париже, что чуть-чуть не ей поручено родить нового Мессию и т. п. При ее таланте бульварной романистки все выходило довольно складно, но ужасно мусорно. Любила прибегать к сильным средствам, вроде электрической лампочки на бюсте, причем она говорила, что это сердце у нее светится. «Нету сладу…» «Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минутку, закрыв бюст руками, повернет кнопку, сердце и перестанет светить. Но было уютно, как на елке. Писала под диктовку в трансе разные сплетнические сообщения, какие ей были нужны. Якобы от какого-то духа. Одно время она предлагала мне показать «фантасмагорию», боюсь, что при помощи загримированного клитора она в облаках кисеи думала изобразить из себя мужчину. Это было совсем в другом роде, чем Минцлова, какой-то Амфитеатров из Апраксина, но какая-то базарная хватка тут была. Она бы отлично спелась с Распутиным. Так, даже в своей области, они были невежественны и безграмотны. Минцлова, тоже бестолковая и не очень-то ученая, показалась [бы] английским профессором по сравнению с нею. Подходило бы быть Розенкрейцерами Збруеву, Пуцилло, и особенно Зубакину, что, кажется, было и на самом деле.
30 (воскр<есенье>)
Последний день химической атаки, не выходил. Юр. меня брил. Чувствую себя хорошо. Был Савинов и Вайсенберг. Приходил, будто так и нужно, читал рассказы, говорил о Баку, о Дегене. Все-таки каким-то европейским европеизмом похож он на Канкаровича и Пастернака. Неужели я буду поправляться?
Блудный сын. Мне снился сон, что нужно подобрать иллюстрации для «Дон-Жуана», выбирают Гогартовскую серию «блудного сына» (кажется такой и нет вовсе), и кто-то объясняет мне, что Дон-Жуан, собственно говоря, тот же блудный сын, не доведенный до конца. Может быть, это и правильно. Во всяком случае, в истории блудного сына бордели играют какую-то роль. Вообще эта притча какая-то английская с именно Гогартовской вонью, скверными зубами и носом в табаке.
Феликс и ирония. У Гете в последней части «В<ильгельма> Мейстера» ужасно смешное выражение. Мальчик Феликс увлекается горным делом и знает разные породы камней, очень радуется этому. И вот Гете пишет приблизительно так: Феликс прыгал с камня на камень, радуясь тому, что ему известно, что это гранит. А если б он разбил голову об эти камни, радовался ли бы он своему знанию? Даже если бы в сообщении о смерти была упомянута порода камня, то было бы смешно и педантично жутко. Или: «Лошадь ударила его в висок (тоже по-научному как-нибудь) левой заднею ногой». Вот точность некстати, оскорбительная и смешная. Также и про события радостные, предполагающие такой подъем эмоций, что тут нельзя разбирать подробностей.