Волга впадает в Каспийское море

PeopleBoris Pilnyak

39

Любовь Пименовна долго сидела на ступеньке террасы, когда ушел Федор Иванович, на нижней ступеньке, на месте Федора Ивановича. Из дома вышла к ней Ольга Александровна, села на верхней ступеньке. Мать и дочь сидели в молчании и тишине, пока не смокли их платья от ночной росы. Смерть Марии завершала страданья Ольги Александровны, судьба Марии стала ее судьбою. Любовь сидела внизу на ступеньке, положив еду около ног Волка, простая, ясная и чистая. Есть люди, которые живут, чтобы делать добро, не зная об этом, – каждый человек стремится к чистоте и к целомудрию, – есть люди, чистота которых есть их биология, – такою была Любовь Пименовна. Ее жизнь и мир ее мыслей всегда оставались ясны и чисты. Надо было беречь горе матери, – умер человек, умерла женщина, оказавшаяся ненужной любимому, – и надо было думать о смерти, о времени, о человеческих пределах. Любовь Пименовна думала о Садыкове, – она знала, почему она не захотела слушать о псе и почему пес так дорог ей: далеко на сердце спрятан был Евгений Евгеньевич Полторак и там же хранилось слово, данное ему на всю жизнь. А смерть, – нехорошо думать о смерти, страшно думать о смерти другого, потому что тогда надо думать о своей жизни, о своем будущем, будущее взял Полторак. В такие раздумья человеку одиноко и жалко самого себя, своей жизни, своего одиночества. И Любовь Пименовна думала, думая о матери, о Марии, о Садыкове, – Садыков начинал любить ее, она знала, – она гасила в себе мысли о его любви. Думала о себе, о своем одиночестве, о своей молодости, которая проходит, о своих руках, которыми она, как каждый человек, хотела б обнять мир, отданный Полтораку и Полтораком не взятый. И еще Любовь Пименовна думала о том, что она должна быть бодрой, чтобы помогать. В заполночь Любовь Пименовна укладывала Ольгу Александровну в постель и долго затем сидела над Волком, гладила его меха, ласкала, просила, чтобы он поел. В ласке к Волку ей помогал Арап. Подсаживался на террасу охламон Иван, дремал молча. И всю ночь пела в саду малиновка, чтобы соединить человека и землю. Заснула Любовь Пименовна незадолго до рассвета, – и проснулась в ранний час, когда солнце поливало землю утром, чтобы человек дружествовал с землею, – проснулась, чтобы бодрствовать, быть бодрой и помогать, никак не зная тех жестоких трудностей, которые выпадут ей на этот день, труднейший в ее жизни и решающий. В ранний час, пока спала мать, ходила она с Волком на реку, за Городище, к Таборам, на раскопки и побыть одной, собрать свою бодрость, – и никак не знала она, что это утро оказалось ее девичником.

Эдгар же Иванович, не раздеваясь, до полночи просидел у себя в кабинете, потому что до полночи приходили люди поклониться смерти. К полночи дом, всюду отпертый, опустел, Дарья с вечера сидела на кухне над бумагами, но к полночи ушла из дома. К полночи Эдгар Иванович прошел в комнату Марии, где на столе в красном гробу лежал труп Марии, положенный в гроб и убранный в гробу неизвестными руками. В комнате горело электричество, очень ярко и назойливо. На полу вокруг гроба набились ошметки грязи. На гвозде, на котором повесилась Мария, висели куски веревки, перерезанной Дарьей. – При электричестве стало страшно. Эдгар Иванович потушил электричество. В темноте стало еще страшнее. Эдгар Иванович принес свечей, зажег свечи на столе около гроба и на туалете Марии. Эдгар Иванович сел около гроба, положил голову на гробовое ребро – и просидел так до часа, когда пришли люди, чтобы забить гроб и отнести его на кладбище под оркестры похоронных маршей. Всю ночь пели экскаваторы свои песни скрипов и воев, захлебываясь землей, разрывая земные недра, – ночь же стала темна и туманна, и безмолвна, потому что человеческих песен на поселке не пели в эту ночь. Дарья ушла на ту ночь в женский барак. Рассвет ступал бесхозяйственно, и свечи погасли, выгорев, много позже рассвета. С рассветом стали приходить люди. Эдгар Иванович сидел у гроба, люди его не видели, как Эдгар Иванович не видел этой ночи: впервые открылись глаза Эдгара Ивановича, возникнув из-за пространств, только на кладбище.

40

Наутро, за четверь часа до того, как загудел неурочный гудок и женщины, бросив работать, пошли ко гробу, около монолита, перемыкавшего Оку, поговорив с прорабом о лишней «руке» рабочих, профессор Полетика заговорил – о следующем:

– Я хочу рассказать вам, Федор Иванович, о моей новой работе, – сказал Полетика раздумчиво, хмуро оглядывая небо и пожмуриваясь на солнце, – Садыков и Полетика стояли на глыбах развороченной земли, – маршалы, совершенно не повторявшие картину Серова, где шагает Петр в Петербурге, – под ними работали машины и люди, организуя землю, гранит, бетон и воду. – Все, что мы сейчас строим, по существу говоря, – пустяки перед тем, что можно и надо сделать нам, гидротехникам. Припомните земной шар. Человечеству ничего не осталось от Атлантиды, она выжжена солнцем и засыпана песками, ныне там Сахара, пустыня, зной, пески. На памяти человечества исчезли цветущие страны – Ассирия, Вавилон, Месопотамия. Тигр и Евфрат были земным раем, сплошным садом, – ныне там пески, зной, пустыня. Аравия создала великую науку, философию, религию Ислама, живущую кое-где и поныне, – но сама Аравия ныне отдана пескам и зною, и там кочуют бедуины, там, где некогда и не так давно цвели сады. И дальше. В монгольских легендах остались воспоминания, что тигр может пройти Монголию из конца в конец, не замарав ног своих о пыль, – так было, – ныне там пески и зной, в этих садах Аллаха и Будды, пустыня легла от Шамо до Аральского моря. Мы помним, это на нашей исторической памяти, как из этой пустыни командовал всей Азией Тамерлан, когда Россия и Китай были одним государством. Из Монголии к нам пришли татары, – из Монголии через Скифию прошло множество народов, которые огнем и мечом перекраивали Европу. Наука не дала достодолжного объяснения причин великого переселения народов, – подождите несколько минут, я объясню их вам. Последним нашествием на Европу было нашествие турок. Самым последним будет нашествие – русских, если мы не будем бороться, мы, гидротехники. Припомните, это совсем на нашей памяти, четыреста, пятьсот лет тому назад в низовьях Волги было могущественное государство – Золотая Орда. Арабский ученый, путешественник Ибн-Суад описывает столицу Орды, громадный город, где были канализация, дворцы, парки, куда стекались товары Китая, Индии, Персии, Италии, Испании, Аравии, там велись ученые споры о философии и религии. Ныне там, где была Золотая Орда, – пески, пустыня, смерть. Я там был, там живет около арыка, оставшегося от канализации, один калмык с двумя верблюдами, – там ходят пески так же, как у нас в метелях снег. Пустыня наступает на человека. Сейчас пустыня наступает на Западную Сибирь и на Европейскую Россию, подступая от Каспийского моря, неся Арало-Каспийские пески. Вы слыхали, что пустыня на пороге Донбасса, в Донбассе нет воды, там не хватает воды. Мы не замечаем, но пустыня пододвигается под самую Москву, – так называемая полоса засушливости, предвестник пустыни, проходит по кривой от Нижнего Новгорода, через Рязань и Орел, к Киеву, к Румынии. Что делали люди, когда на них наступала пустыня? – они бежали от пустыни. Расцвет арабской культуры – исламизм – был уже на конях, кони арабов маврами прорвались в Испанию, сельджуками на Балканы. Монголия умирала медленнее и она пятью столетиями бежала от пустыни – на Китай, на Корею и – на Европу. Это называлось переселением народов. Но эти переселения мы видим и посейчас, почему я и говорю, что, быть может, и Россия побежит на Запад. Мы свидетели того, как возникают великие переселения народов. В восемьсот девяносто первом-втором годах, в голод на Поволжье, в так называемую засуху, когда от Аральского моря дула над Волгою мга, голод поднял с земли и разорил семь с половиною миллионов населения. В двадцать первом году голод разорил и поднял – тридцать миллионов, которые побежали по России, причем заволожские немцы добежали и до заграницы, до Германии. Эти тридцать миллионов, ползая по России, людоедствовали и умирали на дорогах, иной раз с богатым скарбом, ибо Заволжье было богато. Я подсчитал, если мы не примем меры, если будет такой же голод в пятьдесят первом году, он поднимет с земли и погонит уже не тридцать миллионов, а семьдесят пять, – а семидесятимиллионной человеческой массы не было ни у одного Тамерлана. Эти семьдесят миллионов голодных, с их обозами, – вы знаете, что это такое, – эти не хуже Атиллы могут пройти Европу. Голодные, которые поедают друг друга, если у них в руках окажутся штыки, – это страшнее, чем мировые войны. Мы помним двадцать первый год.

Пимен Сергеевич замолчал, хмуро поглядывая на небо, точно солнце на небе было его врагом. Федор Иванович также молчал. Кругом в лугах строительствовали тысячи людей. Караван землечерпалок и землесосов, став в кильватерную линию, разворачивал землю для тачечниц. Тачечницы свозили подсохшую грязь к думпкарам. Экскаваторы заглушали луга.

– Я знаю, как остановить наступление пустыни на нас, – сказал Пимен Сергеевич, – пустыни наступают потому, что…

В неурочный час загудел гудок. Тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины строились в ряды. В километре около перемычек также строилась пестрая колонна женщин.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – недоуменно ответил Садыков.

Женщины пошли к городу, уходили поспешно, молча, деловито. Над лугами светило солнце, облака кудрявились в небе. Июль выцветил краски лугов и полил зноем. В тот час, когда загудел гудок, из дома Ласло вынесли гроб Марии Федоровны, понесли к городу, – и со всех сторон строительства ко гробу пошли женщины. В ту ночь плохо спали в женских бараках, – и никто не мог бы привести в формулы норм те слова, которые говорились в ночи по женским баракам, и те ощущения, которые рождались этими словами, – о том, что инженер Ласло убил – не жену, но голубушку, – не человека, но человеческую честь, – и убил так, что смерть Марии стала символом женской судьбы. Ночью, во мраке бараков, когда потушено было электричество, – в страхе этого сиротливого мрака, где обсуждалась мораль смерти, сиротство смерти, главными словами были слова:

– Что же это, девоньки, а?

– Что же это деится, бабоньки, а?

– Убил ее собственными ее руками, а?

Семьдесят одно бабье горе было растеряно – во имя человека. Но в эту растерянность скоро вплелись понятия тех законов, изучаемых Ласло, которые перерождали сезонников в пролетариев. Женские бараки не спали той ночи за роями слов.

– Что же – была революция или нет?

– Что же, с кого надо спрашивать – с грабарей или с Ласлы?

– Гражданки! взгляните на наше дело!.. Он за ней ухаживает, он ей в работе поблажку делает, она от него забеременела, он ее бросил, она майся с ребенком. Революция нам дала все права и научила нас, что делать. Мы ее, голубушку, так похороним, чтобы он на всю жизнь озорство запамятовал. Мы так ее похороним, что он сам из гроба не выползет.

Семьдесят одно бабье горе вылилось наутро в протест.

41

Ласло шел позади гроба, он не видел ни солнца, ни гроба, но он видел – женщин. Их собиралось все больше и больше. Рядом с ним шла Дарья, презрительная и отчаянная, все с тем же платочком в руках, который она не успела надеть на голову. Женщины за спиною Ласло – как казалось Ласло – шли в свинцовом безмолвии, свинцовою тяжестью и, когда ветер тянул с лугов на город, от женщин исходил свинцовый запах земли, пота, прогорклого коровьего масла. Лица ж женщин под солнцем казались медными. Одежды ж женщин никак не походили на металлы, киноварные, луковые, глазурные. Одежды этих меднолицых свинцовых женщин напоминали картины русских средневековых крестных ходов и – древневековых гульбищ в русальные недели, кустарные плахты и паневы перерождавшихся в пролетариев сезонниц. Босые ноги баб глухо шлепали о землю. Эдгар Иванович шел за гробом, в черном пиджаке, в черной широкополой шляпе. Женщин за гробом становилось все больше и больше. Городские улицы сжали процессию, залившись женщинами.

И кладбище, минуты над могилою Ласло воспринял древностью. Глаза Эдгара Ивановича открылись в ужас, когда первый ком земли глухо, в безмолвии кладбищенских деревьев и толпы, ударился о крышку гроба. Мария, – Мария лежала в яме, откуда никто не вернет, – никогда не вернется она, отданная ничему. Эдгар Иванович увидел сотни лиц, – и медных, и каменных, – глядевших мимо него, точно он был пустым местом. Так бывало на древних тризнах, должно быть. Эдгару Ивановичу показалось, что эти медные и каменные лица похотливы, – он отбросил эту мысль, – он подумал, что пол связан не только с рождением, но и со смертью, – и он опять отогнал эту мысль. Он не понимал, почему здесь эти женщины. Он понимал, что так же, как Марию, его закопают в землю, – он чувствовал себя на ее месте.

Ласло толкнули в грудь. Перед ним стояла Дарья. Эдгар Иванович не узнал ее лица. Оно было страшно. Эдгар Иванович понял, что он был не прав, подумав о похоти. Лицо Дарьи, лица остальных выражали ненависть и презрение.

– Затолкнуть и его к черту в яму! – крикнула Дарья и вновь толкнула Ласло в грудь. – Мы тебя без ямы с землей сровняем!.. – Девоньки, бабоньки! – что же это такое, а!? – ведь он ее убил! – как было дело, – ведь он чистым из воды выходит и сухим! – это что же наша судьба такая! – и Дарья заплакала, забыв о Ласло.

Закричали женщины, громко и страшно, сдвинулись к могиле. Лица женщин перестали быть каменными и медными, став человеческими. Деревья обстали могилу безмолвием. Могильщики поспешно закапывали гроб, со страхом поглядывая на толпу. Об умершей забыли. Дарья справилась со своими слезами.

– Товарищи! – крикнула Дарья, прерывая голос, и замахала красным своим платочком. – Товарищи женщины! Мы есть организованные пролетарки. Может, суд его и оправдает, ну а мы, – нам, бабочки, жить, нам и жизнь нашу строить, и мы его засудим! Нам жить – нам судить!..

Ласло почувствовал на минуту себя так же, как чувствовал себя Полторак на производственном совещании.

Дарью перебила старуха, лицо которой не сразу узнал Ласло, вспомнив, что встречал его на пленумах партийной ячейки. Старуха, в синей кофте в лиловый горошек, в фартуке из мешка, в веревочных чуньках на громадных ногах, – старуха по-русски, ибо ее сорок лет съел жестокий труд, наградив лицо морщинами и бронзовым загаром, – старуха пересилила слезы, заговорив степенно:

– Товарищи женщины! Мы трудовой народ и коммунисты, – а он тоже коммунист, и не надо нам таких членов партии. В его лице мы бойкотируем распутство и протестуем против нашей судьбы. Он был ответственным товарищем, и он – от него люди вешаются. Вон суд про грабарей был, – мы теперя полноправные женщины, и мы постоим за себя и за революцию. – Не надо его в яму! – крикнула старуха. – Мы будем его судить организованно, как мы говорили ночью, товарищи женщины, что мы ему покажем нашу сознательность, мы, товарищи…

Могильщик дернул Ласло за рукав, склонился к его уху, дыхнул водкой, прошептал товарищески и иронически:

– Уходи, уходи отсюда, барин, – тебе говорим, – уходи! ты не видишь, они тебя усамосудят, – нешто не видишь? – уходи, там задняя калитка есть, – иди, по-кули они говорят речи.

Эдгар Иванович не понимал этой минуты. Женщины казались ему более страшными, чем смерть Марии. Быть в яме рядом с Марией не казалось страшным. Солнце светило очень ярко, парило перед дождем. Деревья немотствовали. Мальчиком Эдгар ходил на кладбище – читать книги, всматриваться в будущее. Все прошлое возникало сейчас, как на ладони. Похороны превращались в митинг. Эдгар Иванович воспринимал (если мог он воспринимать) митинг как тризну, митинг чувств, но не идей, митинг инстинктов: в действительности это было не так. Одна, вторая, седьмая, тридцать первая женщина, – плахты, паневы, сарафаны, – ноги, груди, животы, глаза, скулы, – пот пахнет сургучом, – необъяснимая, непобедимая канцелярия, – женщины, женщины, то начало, которое может брать на ладонь мир и сердце, – Мария, Мария, – волосы баб пахнут испорченным коровьим маслом, – а волосы Лисы пахнут теплым воробьем, – очень страшно!..

– …и, товарищи женщины, резолюция, что мы не будем с ним работать!..

– Уходи, барин!

Деревья плыли по синему небу, потому что облака остановились в небе. Из-за деревьев торчал кладбищенский церковный крест. Древность! – лица ж женщин похотливы потому, что они в ужасе коллективной ненависти, коллективной обиды за себя, за свою судьбу.

– Эдгар Иванович! Эдгар Иванович же! – ухо и нос Ласло забило луком и водкой. – Слушайте, Ласло, не шутите! я послал за конной милицией. Идемте!

Ласло оглянулся. В ухо ему дышал музеевед Грибоедов, испуганный, серьезный и мокрый.

– Эти плоскодонки убить могут, ужели вы не видите!?

– Уходи, барин, – подтвердил могильщик.

И Эдгар Иванович вором пошел от могилы, не попрощавшись с Марией, как следует, – вором попятился за могильщика к музееведу, приятелю деревянного Христа, – украдкой зашел за дроги для гроба, – лошадь дохнула покоем и свежей травой. Толпа женщин походила на громадный чирей, прорвавшийся над могилой. Эдгар Иванович не заметил, как он побежал в глубь кладбища, вместе с музееведом.

Фалды размахайки музееведа летели летучей мышью, музеевед был бледен в испуге. Музеевед упал на землю за кладбищем. Ласло упал рядом.

Так увидел похороны Эдгар Иванович Ласло.

42

Корреспондент «Комсомольской правды», бывший на похоронах, телеграфировал своей газете так:

«…причины самовольного ухода женщин с работ в связи с похоронами жены инженера Ласло. Массовый протест женщин надо считать пробуждением классовой сознательности. Поводом к протесту служили не только смерть жены Ласло, но и ряд других эпизодов, как то – насилие тремя пензяками (ныне осужденными), приставание прорабов и десятников к работницам, их легкие связи с женщинами-служащими, некоторые случаи оказания преимуществ любовницам, имевшим место в среде как рабочих, так и администрации. Излагая этот коллективный протест…»

43

…Дом был пуст. Дом был отперт. В дом никто не приходил. Дом немотствовал тишиной, которая может плесневеть. Кабинет провалился во мрак. Эдгар Иванович не знал о часе времени. Физически он не мог видеть книги, – но он их видел. Книги с полок щерились громадными челюстями. Каждая книга есть подделка подлинной человеческой жизни, есть судорога мысли, – книги суть морг, мертвецкая, где похоронены подлинная жизнь, мысли, человеческие страсти, как в крематории. Бессознание обволакивало котлеты мозга так же, как в спальных вагонах в поездах непроницаемые шторки закрывают стекло фонаря. Только маленькая щель оставалась для сознания. Во мраке подсознания было очень тепло, спокойно, уютно, тихо. Каждый человек в человеке вызывает ощущение, свойственное только этому человеку: в подсознании, от похорон, осталось ощущение Алисы, запах ее волос. Было две жизни: во мраке шторок и вторая, которая бегала мышами мыслей. Мыши бегали – вопреки воле, – и сознание тогда следило за их побегами. Моментальною ловкостью мысль забегала в память, в одну и в другую, память соединялась воедино и возвращалась к сознанию в тот момент, когда из самых дальних мест приходило видение: это было плечо Ольги, одновременно так, как оно лежало около него, и – там, на фронте гражданской войны, когда пальцами из мяса плеча Ольга вынимала осколок гранаты. Во мраке бессознания было очень тепло, покойно, тихо. Человек хотел спрятаться в бессознание. Закрытыми глазами физически видеть Эдгар Иванович не мог: он видел, как вошла Мария, постояла на пороге и прошла ко книжным полкам. Затворилось невнятное. Мария не открывала глаз, закрытых, как в гробу. Мария стала уменьшаться, сплющиваться, – сплющилась в книгу. Книга Марии поднялась на воздух, стала на полку рядом с Вольтером, с «Кандидом». Рядом стоял Кандиба. Камера-обскура Кандибы спустила на пол законы течения рек, по полу потекли реки, где нет ничего незакономерного. Творилась невнятица. Комната раздвинулась несуществующей рекой и развернулась Андреевским залом Московского Кремля, – «коммуниста Ласло больше нет!» – Мария стояла, стала книгой. Тяжелоплечий Федор Иванович подошел к полке с книгами, взял книгу Марии, развернул, перелистал, поцеловал обложку, неловко поставил книгу на прежнее место, – книга упала. Федор Иванович поднял ее и поставил на прежнее место. Книга упала вновь. Из бессознания – сотни сразу – побежало – не ощущений, но мыслей и видений, – и все подсознание, весь мозг, все тело ощутило невероятные тягости, тесноту, бессилие, боль. Сознание раздвинуло шторы – энергически – на весь мозг. Работы на строительстве заканчивались. Новая река, бой за социализм, возникала в реальность. Десятки рек и речуг в сотнях русских весей и сел спускали воды с тысячей плотин. Достраивалось правое плечо монолита. Думпкары с завода от Щурова довозили по хребту последние тонны бетона. Монолит наступал на мореоны, которые уходили, вгрызаясь в землю, разбитую жидким воздухом. Шпунтовые ряды перемычек уже снимались. Наступала вода. Котлован заливался «тощими бетонами». Земляная дамба нового ложа, превращенного в озеро, обложенная фашинами, уходила за сотню километров – до Бронниц. Звонили телефоны. Весь день на строительстве звонили телефоны. В закатный час в контору главинжа пришел инженер Ласло, покойник, в крепких крагах, в широкополой черной шляпе, с портфелем под мышкой, – он вернулся с похорон. Глаза его были к тому, чтобы действовать. Люди в конторе не расходились, хотя час службы завершился. Во всех конторах заводов и строительств, всегда просторных, светлых и чуть-чуть чопорных, – всегда чуть-чуть вспоминается смерть, потому что шум счетов похож на шум костей и потому, что в конторах творятся не дела, но идеи дел. Ласло – кулаком воли – прошел в свой кабинет. И сейчас же вслед Ласло в контору зашли женщины, несколько сот. Женщины шли покойны и деловиты, они задавили контору, в строгой мужественности, пестрыми платьями и собою нарушив просторность и чопорность конторы. Передняя женщина передала за барьер – в молчании – женскую резолюцию. Резолюцию принял Садыков. В резолюции говорилось, что женщины бойкотируют инженера Ласло. Ласло вышел из кабинета, стал рядом с Садыковым. Садыков читал вслух.

– Ну, Эдгар, чокнулись, стало быть, до дна? – ты помнишь, я люблю рассказывать о той барже, которая затонула под Саратовом? – Садыков говорил деловито, покойно, негромко. – Любовь Пименовна рассказывала однажды о рыбе, которая была гнилой, но пахла фиалкой. Впрочем, прочти резолюцию, давай говорить о делах.

Женщины, женщины молча выходили из конторы.