번역

Евгений Гнедин. Выход из лабиринта (1982)

인물예브게니 그네딘, 안드레이 사하로프, 막심 리트비노프, 라브렌티 베리야, 보그단 코불로프, 블라디미르 데카노조프, 니콜라이 예조프, 이오시프 스탈린, 뱌체슬라프 몰로토프, 게오르기 아스타호프, 드미트리 불라토프, 게오르기 치체린, 다비트 랴자노프, 알렉산드르 파르부스, 바츨라프 보롭스키, 표트르 보이코프, 로만 루덴코, 야코프 말리크, 미하일 칼리닌, 세르게이 키로프, 니콜라이 부하린, 일리야 에렌부르크, 알렉산드르 트바르돕스키, 알렉산드르 솔제니친, 알렉산드르 게르첸, 알렉산드르 블로크, 블라디미르 마야콥스키, 블라디미르 레닌, 막심 고리키, 니콜라이 네크라소프, 니콜라이 체르니솁스키, 비사리온 벨린스키, 미하일 바쿠닌, 레프 톨스토이, 카를 마르크스, 프리드리히 엥겔스, 아돌프 히틀러 용어굴라크, 내무인민위원부(NKVD), 대숙청, 신경제정책(네프), 군사합의회의 사건대숙청, 베리야의 몰락

В ТЮРЕМНОМ ТУПИКЕ

Мысль становится действием

“Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма”. Эту восточную поговорку любил повторять не кто иной как Сталин, который охотно напоминал, что тюрьма подобна ядовитой змее и, по самой своей сути, губительна для человека. В ином случае это — не тюрьма. О ядовитых речах Сталина мне рассказал в тюремной камере бывший партийный деятель. В устах диктатора афоризм имел значение директивы. Смысл сталинских слов был тот, что власти обязаны быть жестокими, тюрьма должна быть застенком, пребывание в тюрьмах и лагерях должно быть мучительным.

Сухановская особорежимная тюрьма представляла собой изощренное, продуманное Берией осуществление жестоких требований Сталина. Я пробыл в ней 13 месяцев, начиная с июня 1940 года. Сухановская тюрьма, очевидно, имела двоякое назначение: застенок для пыток и расстрелов, расположенный в стороне, за городом, и изолированное, засекреченное место заключения для “консервации” жертв беззакония.

В Сухановской тюрьме имелись подвалы и камеры, где применялась всяческая “техника” (знаю по рассказам), и была пустая церковь, где избивали по старинке (мой случай). Иногда подследственных привозили в Суханово ненадолго, только для соответствующей “обработки”, как выражались следователи; иной раз заключенному только показывали Суханово, чтобы застращать, и снова увозили в обычную тюрьму. Часто использовали застенок и для пыток, и для дальнейшей строгой изоляции там же в Суханове, как это случилось со мной. Бывало и так, что привезенных в Сухановскую тюрьму заключенных сразу помещали в условия строгого режима на месяц, а то и на год, если не больше.

Назову известные мне имена сухановских узников: Г. А. Астахов (советский дипломат, мой добрый знакомый); Ермил Бобоченко, бывший секретарь Мурманского обкома (я встречался с ним в лагере, аппаратчик, интриган, стал в лагере мелким спекулянтом и доносчиком) ; Чингис Ильдрым, видный хозяйственный работник, друг Кирова (мой первый сосед в Суханове)[1]; инженер из Баку Дорожилов (мой недолгий сосед, приятный человек) ; бывший советский консул на Востоке Апресов; бывший работник Путиловского завода инженер-изобретатель Васильев (он и в Суханове из хлеба конструировал модель машины) ; несколько бакинцев, фамилии которых я не знаю; Булатов, бывший зав. орготделом ЦК КПСС; Ф. Крейнин, работник НКВД (провокатор, о котором расскажу), и, наконец, Н.И. Ежов. Это просто перечень имен, ставших мне известными, по этому перечню нельзя судить о составе и облике тогдашних заключенных в Суханове.

Подследственных отправляли в особорежимную тюрьму для строгой изоляции по различным причинам. Одна из них: подследственный еще мог понадобиться в качестве лжесвидетеля. (Такую роль играл, например, Н.И. Ежов. Бывший палач после своего ареста помогал новым палачам конструировать лживые обвинения. Именно в Сухановской тюрьме Ежов на очных ставках в грубо циничной форме давал лживые показания, губившие еще не сломленных людей.

В Сухановскую тюрьму сажали и если дело ”не получалось” (мой случай). Самая “консервация” тоже была пыткой, цель которой заключалась в том, чтобы несчастный, когда решат оформить окончание законсервированного дела, был предельно оторван от действительности, а то и вовсе потерял способность правильно реагировать на происходящее, тем более — сопротивляться. В некоторых случаях, когда начальство не приняло решения по затянувшемуся делу, заключенного направляли в особорежимную тюрьму (с ведома того же начальства) просто потому, что на эту тюрьму не распространялись правила и сроки, имевшие некоторое значение в других следственных тюрьмах; судьба невинного человека, конечно, не занимала руководителей “следствия”: выживет — его счастье, не выживет — не велика важность.

В стандартной сухановской камере (были и ”не стандартные” — подвальные и “церковные”) потолок не протекал, не промерзали стены, как во многих тогдашних тюрьмах. То была чистая, аккуратно сделанная клетка, где заточенная птица ударялась о прутья, даже не пытаясь взлететь, а едва лишь расправив крылья. Койку на день привинчивали к стене, и это лишало клетку даже подобия жилья. К тому же, было трудно протискиваться между привинченными к полу предметами, и это создавало ощущение какой-то дополнительной замкнутости, скованности. Мне пришлось побывать в такой камере, где ночью и при откинутой койке заключенному приходилось нелегко: койка опускалась не от боковой стены с опорой на табурет, а от торцовой, той, где двери, и повисала вдоль боковой стены, так что приходилось спать в наклонном положении, причем наклон был в сторону головы.

В Суханове змеиная злоба тюремщиков выражалась в пытке изоляцией и теснотой, в назойливом надзоре. Насколько я мог уловить, один надзиратель обслуживал три камеры. Глазок открывался чуть ли не ежеминутно. Стоило сделать малейшее движение, чтобы загремел замок и надзиратель вошел, озирая заключенного и камеру.

Прогулок не было все тринадцать месяцев. Тринадцать месяцев я пробыл взаперти. Правда, баня была во дворе. Но, пока не зажили рубцы от побоев, желанная баня причиняла страдания: в тесной каморке меня ставили под душ, и вода хлестала по израненному телу. И все же выход из камеры был выходом в мир. Летом я жадно, с упоением, вдыхал пьянящий душистый воздух; “одуряющий запах полыни стал запахом жизни с тех пор, как поспешно меня проносили в темноте через двор”. Но зимой пронзительный морозный воздух обжигал легкие, привыкшие к духоте камеры.

“Законсервированных” заключенных редко вызывали на допросы. Месяца через два после избиений меня вызвал младший лейтенант Горбунов, видимо, только затем, чтобы посмотреть на меня. Еще через несколько месяцев, в середине зимы, счел нужным взглянуть на меня капитан Пинзур. Капитан ни словом не обмолвился о моем деле, а я — насколько помню — не стал спрашивать. Происходило это глубокой ночью. Видимо, я счел бессмысленным задавать вопросы, вероятно, я думал лишь об одном — не угрожают ли новые пытки, а возможно, я просто был пассивен после многих лет изоляции.

Однажды следователь Гарбузов, вызвав меня, завел мирный разговор, пытаясь уловить, представляю ли я после двух лет тюрьмы, что происходит в мире. Тогда я удивил его, изложив два варианта возможного (но еще неизвестного мне тогда) наступления Германии на Западе; лейтенант невольно информировал меня о подлинном ходе дел, воскликнув по поводу одного из моих прогнозов: ”Так это же правильно!” Моя последняя встреча с Гарбузовым происходила уже поздней весной 1941 года, незадолго до суда (чего я, конечно, не знал) . На этот раз следователь был со мной неожиданно груб, по поводу какой-то моей реплики поднял крик, явно рассчитывая, что в соседних помещениях его коллеги услышат, как грозно он со мной разговаривает. Я сказал лейтенанту, что он впервые груб со мной и это не способствует моему уважению. Он замолчал и расстался со мной, вероятно, уже зная, что мы никогда больше не встретимся, даже если я останусь жив.

То, что заключенного месяцами не вызывали на допрос, могло быть и облегчением, ввиду обычного характера этих “допросов”. Но когда при строгой изоляции отсутствовало общение даже со следователем, заключенный вовсе терял представление о ходе времени и о перспективе собственного бытия. Парадоксально, даже трагично: встречи со следователем были для заключенного формой контакта с миром. Отсутствие допросов обостряло ощущение полного отрыва от жизни.

За тринадцать месяцев у меня было (не считая встречи с Чингисом Ильдрымом) трое соседей, из них двое — провокаторы.

Довольно скоро после пыток ко мне посадили бывшего статистика бакинского горсовета (забыл фамилию этого субъекта). Сосед должен был мне продемонстрировать, что разумно и выгодно давать показания. Он имел право лежать днем на койке, ему давали книги (Горького), а будущее его не пугало: он подал следователю докладную записку о том, как наладить учет и статистику в ГУЛаг’е, предложил свои услуги и надеялся получить спокойную работу. Пока этот статистикэнтузиаст находился в моей камере, отведенное мне пространство свелось к двум-трем квадратным метрам; мне было запрещено переходить на его сторону в нашей клетке. Таким образом я вовсе не мог передвигаться, если же я, разговаривая с ним (как-никак — собеседник), садился на край его койки, надзиратель немедленно требовал, чтобы я вернулся к своему табурету. Когда однажды я не подчинился, пришел начальник тюрьмы, он угрожал отправить меня в карцер и меня же запугивал тем, что по моей вине закроют койку соседа.

От кратковременного пребывания в моей камере статистика была и польза: он научил меня делать иголку из спички. Сам он ловко орудовал такой иголкой, вызывая недоумение тюремщика; моему привилегированному соседу делать замечания надзиратель не должен был, но он неоднократно обращался ко мне с вопросом: “Чем вы шьете?”

Статистика убрали из камеры в тот самый день, когда я на допросе у следователя отозвался пренебрежительно о своем соседе. Его исчезновение мне было приятно.

Загрустил я зимой, когда другого моего недолгого соседа, инженера Дорожилова, увели в “никуда”. Дорожилов попал сначала в тюрьму в Баку вместе с большой группой работников нефтяной промышленности. Потом его препроводили в Москву в Суханово. Его, как и меня, редко вызывали на допрос. Это был по природе деятельный, жизнелюбивый человек, не лишенный чувства юмора. Наше положение он оценивал трезвее, чем я, боялся худшего и с трудом, отчасти с моей помощью, преодолевал уныние и даже страх.

Общение с соседями было каждый раз коротким эпизодом. Потом усиливалось чувство полной изоляции. Помню, в тоске я говорил себе: “Вот было бы счастье хотя бы утром и вечером переброситься с кем-нибудь несколькими словами”. Иной раз мне удавалось, став на табурет и подтянувшись на руках, взглянуть в щель между полуоткрытыми форточками во внутренней и наружной раме. Я видел, как вдалеке, в роще, под дождем торопливо шли люди. Я думал: а ведь они заняты житейскими делами и даже не понимают, какие они счастливые. Оказавшись после суда в июле 1941 года в Бутырках, я, желая приглядеться к тюрьме, согласился идти убирать камеры (уже началась эвакуация тюрем) ; войдя в пустую камеру, где еще стояли железные койки, валялись шахматы и кипы книг, я, недавний сухановский узник, подумал с горькой иронией, но и с завистью: “Вот жили люди!”

Обычно в Сухановской тюрьме царила глубокая, гнетущая тишина. Но иногда ее нарушали страшные вопли. Либо тащили по коридору избитого страдальца, либо кричал обезумевший от страха человек. Одно время в соседней камере сидел сумасшедший. Монотонно и громко он выкрикивал одни и те же слова. Однажды, когда тюремщики были заняты моим разбушевавшимся соседом, я воспользовался этим, чтобы выглянуть в щель между форточками. Была весна, и под окнами тюремного флигеля какая-то незадачливая воспитательница детского сада выстроила ребят для гимнастики. Я разглядывал детишек, которых не видел больше года, а рядом за стеной вопил мой обезумевший товарищ по несчастью: “Позовите моего брата!”

* * *

Мне еще придется писать о том, как жизнь начинается ”по ту сторону отчаянья”. Я приблизился к этому состоянию, когда отверг и соблазны уступок палачам, и соблазн самоубийства. Но то была лишь первая стадия возвращения к жизни. Ведь надо было жить. А именно этой возможности я был лишен в тюрьме. Сухановская камера была таким местом, где влияние крайней формы изоляции, “сенсорной изоляции”, представляло наибольшую опасность для заключенного. На моей психике это сказалось не к концу пребывания в Суханове (тогда я уже жил интенсивной внутренней жизнью), а в первый период. В мыслях я уже перевалил через хребет отчаяния, но на деле, ослабленный физическими страданиями, лишенный книг и прогулок, я в мертвой тишине голубой темницы погрузился в призрачное бытие.

Лишенный впечатлений — зрительных, слуховых, не говоря уже о пише для ума, — я по временам переставал быть самим собой. Так, по крайней мере, я теперь оцениваю те мнимые способы преодоления душной пустоты, к которым я прибег в сухановской камере осенью 1940 года. Я стал “дрессировать мух”.

Снова, как тогда, когда я в предыдущей книге описывал пытки и когда поведал о своих колебаниях в тот период “следствия с пристрастием” , я теперь испытываю внутреннее сопротивление и неловкость. Но, если бы я не стал говорить о неприятных сторонах и последствиях тюремного заключения и лагеря, то мое повествование в целом не было бы правдивым. Ведь я рассказываю о том, как я не сдался, говорю об условиях спасения личности, и такой рассказ может быть поучительным — именно если я скажу о слабости и смятении узника.

Итак, я “дрессировал мух”. Попросту говоря, я выбирал из множества мух одну, отрывал крыло и наблюдал, как она прыгает, реагирует на шорохи, отыскивает “колодец” — бумажку, смоченную водой. Замечу, что в этом занятии не было какой-либо склонности к мучительству. Мне и в детстве были чужды, неприятны игры, причинявшие животным боль, мне чужд жестокий охотничий инстинкт. Может быть, признаком “нарушения нормы” как раз и было то, что в сухановской одиночке я относился к “дрессировке мух” как к безобидному, чистому эксперименту.

Спустя тридцать пять лет я могу восстановить в памяти подробности “дрессировки мух”; это свидетельствует о том, какое место эта странная игра занимала в психике заключенного. Он сам был похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем шорохе замирал.

Примерно тогда, когда прекратились мои “игры с мухами”, я осознал, что надо употребить чрезвычайные усилия, чтобы избегнуть деградации. Некоторое время я колебался, размышляя, что важнее — прогулки или книги? Я принял правильное решение и объявил голодовку, требуя, чтобы мне дали книги. Уже через день явился начальник тюрьмы. Это был тот самый тюремщик, который, когда меня били по пяткам, предложил “снять носочки”. Однажды у меня был конфликт с начальником тюрьмы. Войдя в камеру, он заговорил со мной угрожающе; я заявил, что вызвал его не для того, чтобы слушать грубости, и потребовал, чтобы он ушел. Редкий случай: заключенный “выгнал” из камеры начальника тюрьмы. Как бы то ни было, мне не пришлось долго голодать, вскоре мне стали приносить книги в камеру. Более того, нашелся такой мягкосердечный надзиратель, который выслушивал мои заказы и систематически приносил мне том за томом сочинения Гегеля, книги Александра Блока и Герцена. Я с благодарностью вспоминаю этого пожилого рыжеватого человека, небольшого роста, с печальным веснушчатым лицом.

Любопытно — я до сих пор помню, что именно я почерпнул из книг Блока или Герцена, из каких именно произведений, но я совершенно не помню, что дал мне в тюрьме Гегель (кроме знаний, конечно) . Мой друг, глубоко мыслящий человек, Михаил Яковлевич Гефтер, заметил по поводу этого моего наблюдения, что в огромную замкнутую в себе систему Гегеля есть много входов, но из нее нет реальных выходов в жизнь. Это — остроумное замечание, верное хотя бы потому, что я как раз в тюрьме страстно искал в книгах “выход”, эффективный ответ на коренные вопросы бытия и цели.

Когда я получил возможность читать книги, да еще по своему выбору, когда стал размышлять над философскими и поэтическими произведениями, тогда началась жизнь ”по ту сторону отчаянья”. Тогда я возобновил и мысленные записи в моем лирическом дневнике.

Когда я говорю здесь о “тюремных буднях”, я имею в виду не только прозябание, грозящее вырождением, но и трудную “будничную работу” мысли: поиски выходов. Утешение приносили и мнимые выходы, особенно, если казалось, что они дают возможность заглянуть куда-то вглубь или ввысь.

Тот же мой друг, принадлежащий к более молодому поколению, послушав мои рассказы о тюремных размышлениях, заметил, что в описываемых мною условиях мысль стала действием. Это верно. Мысль стала действием, потому что она стала содержанием жизни в изоляции, формой творчества и формой движения в темнице. Но не всегда это было отрадным движением к достижимой цели; наоборот, в тюрьме более, чем гделибо, мысль — выражение трагической коллизии.

Известны слова Шопенгауэра, сказавшего, что жизнь есть одновременно и комедия и трагедия. Повседневные заботы, житейские конфликты, мелкие интересы — это сцены из комедии. Однако невыполненные желания, беспощадно растоптанные судьбой надежды, неисчислимые ошибки — все это в сочетании с нарастающими страданиями и смертью превращает жизнь в трагедию. Так как люди часто неспособны в будничной жизни сохранять свое достоинство, то, действуя в трагических обстоятельствах, они порой оказываются комическими персонажами. (Суетности “внешнего мира”, лишающей одухотворенности “внутренний мир”, уделял много внимания Белинский, особенно в своей переписке с Бакуниным, называя “гривенниками” навязчивые тягостные мелочи повседневной жизни.)

Я вспомнил об этих рассуждениях, потому что в их свете становится яснее, почему в тюремном заключении мысли могут стать отражением жизненной трагедии в чистом виде, могут быть трагическим действием.

Я, конечно, не хочу сказать, что только в тюремном заключении постигаются роковые проблемы, возникающие в раздумьях о пройденном жизненном пути. Но в тюрьме, да и вообще в вынужденном одиночестве, особенно явственно понимаешь, что мечты не осуществлены, ошибки неисправимы, надежды тщетны и смерть недалека, возможно, в обличьи палача. Но в этих же условиях на душевное состояние влияет своеобразное преимущество узника, находящегося в полной изоляции: хоть он страдает даже в страхе, зато освобожден на время от повседневных забот “быстротекущей жизни”, от мелких житейских тягот, от суеты, из-за которой трагедия — по своей сути — может обратиться в комедию — по форме.

Стало быть, в тюремном одиночестве человек, если он владеет своими нервами, может порой мыслить на уровне чистой высокой трагедии. Правда, в одиночестве, погрузившись в размышления, человек может незаметно для себя увлечься и некими абстрактными понятиями, за которыми скрывается доступная людям реальность. Такова была обуревавшая меня в секретной тюрьме жажда бессмертия.

Если бы я был религиозен, я бы обрадовался, что “жив чувством соприкосновения таинственным мирам иным” — как говорил русский инок у Достоевского. Не было этого. К сожалению. Несмотря на то, что человек в тюрьме причастен к тайнам бытия больше, чем в повседневной сутолоке.

Я думаю, что страстная воля к бессмертию, томившая душу в одиночном заключении, была и выражением тоски по жизни во всем ее величии и красоте, была вместе с тем игрой ума и защитной реакцией в застенке. С этой точки зрения мои попытки в тюрьме выразить в словах мечты о бессмертии — форма поисков выхода из тупика.

Три основных записи вошли в цикл под названием ”Жажда бессмертия”. Первое стихотворение "Я -все”, второе 'Ты — не один” и третье "Мы — мир ”. Для первого я использовал свое юношеское стихотворение, которое начиналось с восклицания: ”Я — луч. Я — дождь. Я знаю все. Всего хочу!”, а завершалось словами:”Но, жадный и немой, сурово я умру. Неужто я умру? Неужто все забуду?”. Второе стихотворение в своем зачине, как я теперь обнаружил, было неосознанной антитезой к совсем другому юношескому стишку. Я писал когда-то, еще в Одессе: “Четыре стены я раскрою, на дольний мрак не оглянусь, плененный мировой игрою ввысь поднимусь”. Тюремные записи: ” ... душа молчит и глух поэт, когда четыре стены скроют, и мира нет”. Мысленное преодоление одиночества: ”Я — не один. Земля послушно несет, кружит, и небо с нежностью воздушной в глаза глядит”. И снова отчаяние: ”Но все ж один... Ведь я неповторим. В страданьи пламенном сгорю я, никто не крикнет: ”Мы горим”. Спасенье искал я в вечной жизни своей мысли: “Хочу... своею мыслью голодной других насытить бытие; хочу жить в памяти народной и знать бессмертье свое. Далекому промолвить внуку, сквозь вечность протянувши руку: ”Ты — не один!” Третья мысленная длинная запись была пантеистической: “День мой сверкает. Светла моя ночь. Нет мне начала и нет мне конца. Ветер — он сын мой, Земля — моя дочь, — радуют сердце отца”.

Привожу эти записи потому, что игра мыслей в изоляции от мира отражает и прикосновенность к вечным идеям. Ведь этого добивались отшельники. Через много лет после моих порывов к слиянию с миром я прочел в книге академика Конрада выдержки из китайского трактата “Западная надпись”: ”Небо — мой отец. Земля — моя мать. Все люди братья. Все вещи — мои товарищи”. Но зачем мне уподобляться китайским мудрецам? Ведь и русский инок призывал любить мир— “всецелою, всемирною любовью”. Я мог бы сослаться и на философию еврейских цадиков. Есть объединяющая всех людей, общая всем трагедия и высшая радость...

Итак, рассказ о тюремном тупике, начатый зловещим изречением “Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма” и посвященный в значительной своей части опасным сторонам пребывания в особорежимной тюрьме, — я заканчиваю рассуждением о высокой трагедии и общечеловеческой радости.

Такой ход повествования отражает развитие моего душевного мира во время долгого пребывания в Сухановской тюрьме. Тюремщики вряд ли были способны понять, каким образом эпитет “особая” может приобрести иной смысл, чем тот зловещий, который они ему придавали. Действительно, рассказывая о моих мечтаниях в одиночке, я описываю особое состояние, но не состояние деградации, которого добивались тюремщики, а наоборот, поиски выхода из тупика. Правда, мечты о бессмертии могли быть и формой бегства от страшной действительности. Все дело в том, что бежать от нее нельзя было. Скрыться от действительности было невозможно потому, что тюрьма была частью страны (я уже писал об этом). Сухановская тюрьма с ее условиями существования, губительными для личности, была по своей сути типичной для страны и эпохи. Эти анормальные условия не могли бы стать реальностью, если бы эту тюрьму не породил античеловечный режим того времени.

Мои размышления в одиночке были не только поисками выхода из тюремного тупика, но поисками выхода из огромного лабиринта обмана и самообмана.