Евгений Гнедин. Выход из лабиринта (1982)
인물예브게니 그네딘, 안드레이 사하로프, 막심 리트비노프, 라브렌티 베리야, 보그단 코불로프, 블라디미르 데카노조프, 니콜라이 예조프, 이오시프 스탈린, 뱌체슬라프 몰로토프, 게오르기 아스타호프, 드미트리 불라토프, 게오르기 치체린, 다비트 랴자노프, 알렉산드르 파르부스, 바츨라프 보롭스키, 표트르 보이코프, 로만 루덴코, 야코프 말리크, 미하일 칼리닌, 세르게이 키로프, 니콜라이 부하린, 일리야 에렌부르크, 알렉산드르 트바르돕스키, 알렉산드르 솔제니친, 알렉산드르 게르첸, 알렉산드르 블로크, 블라디미르 마야콥스키, 블라디미르 레닌, 막심 고리키, 니콜라이 네크라소프, 니콜라이 체르니솁스키, 비사리온 벨린스키, 미하일 바쿠닌, 레프 톨스토이, 카를 마르크스, 프리드리히 엥겔스, 아돌프 히틀러 용어굴라크, 내무인민위원부(NKVD), 대숙청, 신경제정책(네프), 군사합의회의 사건대숙청, 베리야의 몰락
В ЛАБИРИНТЕ СРЕДСТВ И ЦЕЛЕЙ
В тюремной камере я повторял стихи Пушкина: ”... в уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток, воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток”. Я помнил и мужественные заключительные слова: ”Но строк печальных не смываю”. Однако, погруженный в тюремные мечтания, я как бы останавливал развевающийся и колеблющийся свиток, приглядывался к строке, запечатлевшей прошлое, и... вносил поправку. Это могло быть опасным колдовством, если бы дело не свелось к игре: я вспоминал неосуществленные альтернативы моего жизненного пути и убеждался, что могу изменить направление пути, но не в состоянии изменить итог.
Смысл сочиненного мною в одиночке романа ”Жизнь с вариантами” был тот, что все возможные ответвления жизненного пути героя, советского интеллигента, неизбежно должны были завершиться в тюремной камере, где эти варианты были сконструированы. Я и теперь так думаю. Но теперь я вижу и допущенную мною в моем романе ошибку. Я открывал перед героем возможность выбора нового пути и образа жизни, но оставлял в силе мировоззрение героя романа. Мой герой неизменно сохранял убежденность в том, что наступила эпоха благотворной перестройки общества, а Россия положила начало важным историческим переменам в жизни человечества. Такая приверженность определенной отвлеченной идее, определенному общественному движению, а следовательно, и неким обязательным целям, должна привести и к подчинению средств этим целям; таким “средством” может стать целая жизнь. Но если цели не осуществились, или произошла в жизни общества подмена целей, то обесцениваются и средства, тогда может обесцениться жизнь человека.
Я и об этом задумывался. Но когда я сочинял роман ”Жизнь с вариантами”, меня, главным образом, занимала мысль, что не только я сам в различных “ипостасях”, но и мое поколение в различных ипостасях, многие мои сверстники были обречены стать жертвами произвола и репрессий.
Под этим углом зрения я вкратце изложу некоторые “варианты” моей жизни, которые я придумал в тюремной одиночке в 1940 году.
Впервые я оказался на распутьи летом 1917 года, когда умерла моя мать. Была весна революции. А я был совершенно одинок. Вскоре я получил из Петрограда письмо от известного ученогомарксиста Д.Б. Рязанова. В 1917 году он присоединился к большевикам, а когда-то в прошлом был в дружбе с моим отцом, Парвусом, его жена Анна Львовна дружила с моей матерью. Рязановы звали меня в Петроград, предлагали жить у них. Главным образом, из-за нежелания начать жизнь в качестве “сына Парвуса”, под покровительством его бывших друзей, я отказался принять теплое приглашение Рязановых. Кажется, я им написал, что хочу обрести самостоятельность, прежде чем покину Одессу.
Впоследствии я многократно пенял на себя за то, что не воспользовался возможностью увидеть столицу, оказаться в гуще революционных событий. Если бы я жил в Петрограде летом и осенью 1917 года, то, вероятно, в революционной атмосфере уже смолоду стал бы большевиком, а после Октябрьской революции стал бы работником государственного аппарата, верней всего — дипломатического, на несколько лет ранее, чем это было в действительности. Моделью этого варианта послужила для меня жизнь моего ровесника и сослуживца Е. В. Гиршфельда, выросшего в семье старых революционеров. Он рано стал подвизаться на дипломатическом поприще и был арестован на две недели раньше меня.
Могло бы случиться, что, приняв предложение Рязанова и подпав под его влияние, я стал бы заниматься марксистской теорией, работал бы в созданном им Институте Маркса-Энгельса. Но тогда при подготовке процесса меньшевиков в 1931 году я был бы репрессирован вместе с Рязановым и его сотрудниками. Еще не было Сухановской тюрьмы, я там не побывал бы, но раньше, чем это случилось фактически (и на больший срок), стал бы обитателем Архипелага ГУЛаг.
Разумеется, я продумывал в тюрьме те поворотные моменты моей жизни, когда передо мной непосредственно стояла альтернатива: вступать в ВКП(б) или нет. В Одессе в первые месяцы установления советской власти я был близок с молодыми коммунистами (а позднее с подпольщиками) , мои приятели недоумевали, почему я не вступил в партию. Но я не был убежденным большевиком и не скрывал этого. В начале двадцатых годов петроградские коммунисты, связанные с Политехническим институтом, где я учился, настойчиво уговаривали меня стать членом партии. Я снова не совершил этого шага (я писал об этом в вышедшей книге) .
Позднее я осуждал себя за “интеллигентские колебания”, а когда подал заявление о приеме в партию, должен был объяснять, почему я этого раньше не сделал.
(Я стал кандидатом в члены партии, работая в редакции “Известий” в 1931 году, и оставался им, то есть неполноправным членом партии, вплоть до ареста в 1939 году. После возвращения в Москву в 1955 году я добился восстановления меня в звании члена партии; в этих моих шагах сказалась логика моей борьбы за полную реабилитацию и снятие всех ложных обвинений. Хотя в 1956 году я уже не склонен был снова стать слугой партии и государства, все же в ту пору я еще не вышел на чистую волю из лабиринта обмана и самообмана.)
Размышляя в тюрьме в 1940 году, я пришел к выводу, что будь я полноправным “старым” членом партии, я значительно раньше, чем это случилось, был бы репрессирован. Если бы в годы фактического раскола партии я был бы полноправным коммунистом, то участвовал бы во внутрипартийных дискуссиях и, даже оставаясь сторонником “генеральной линии”, высказывал бы взгляды, которые раньше или позже все равно были бы объявлены отступлением от догмы, “уклоном”. Во второй половине тридцатых годов ретивые “проработчики” и разоблачители, не жалея сил и времени, рылись в старых партийных архивах и выискивали протоколы и записи выступлений на партийных заседаниях, которые в новых условиях можно было использовать для столь же вздорных, как и злобных, обвинений. В НКИД подобная организация травли была излюбленным приемом тогда еще молодых карьеристов, а впоследствии послов, таких, как Костылев, Аркадьев, Малик (всех не упомнишь, да и не назовешь, все “новые кадры” конца тридцатых годов сделали карьеру на травле честных людей).
В качестве только одного примера из многих я приведу запомнившийся случай с бывшим политическим эмигрантом, а с первых лет советской власти крупным работником НКИД, Вайнштейном. В 1938 году ему предъявили на шумном собрании обвинения по поводу того, что в двадцатых годах (как выяснилось из ветхого протокола) он председательствовал (не выступал) на собрании, на котором держали речи оппозиционеры, тогда еще члены партии. Вайнштейн тщетно разъяснял, что в тот день он прибыл в командировку из Ленинграда, зашел в наркомат повидать товарищей, а его в знак дружбы сослуживцы попросили председательствовать на собрании. На другой день он уехал из Москвы и больше в партийной жизни центрального аппарата участия не принимал. И все же это сфальсифицированное разоблачение “причастности к оппозиции” стало исходным моментом в подготовлявшемся исключении Вайнштейна из партии. Он был арестован и вернулся в Москву в 1955 году.
Конструируя варианты моей жизни, я сопоставлял два ряда фактов: проработки и преследования в тридцатых годах и некоторые мои выступления и высказывания в двадцатых годах, когда я был беспартийным работником НКИД.
Вспоминаю дискуссию на открытом собрании так называемой партийной группы политических отделов НКИД (не ранее 1925 года, возможно, в начале 1926 года). Читателю семидесятых-восьмидесятых годов покажется неправдоподобным мой рассказ. На открытом партийном собрании обсуждался вопрос, будет ли при социализме существовать армия (!) . Не нужно думать, что участниками дискуссии были политически неопытные люди. В НКИД работали участники гражданской войны и большевистского подполья или политические эмигранты до 1917 года. Объясняется эта непредставимая сегодня дискуссия несколькими обстоятельствами; в ту пору не все члены партии (а тем более беспартийные интеллигенты) были убеждены, что можно построить социалистическое общество в одной отдельно взятой стране; но и уверовавшие в эту идею вовсе не предполагали, что социализм — дело ближайшего будущего. Да и о социализме у нас были туманные представления, близкие к утопизму и, во всяком случае, далекие от вскоре прокламированных официальных толкований. Так вот, на нашем собрании большинство держалось того мнения, что при социализме не будет постоянной армии. В таком духе высказывался и я. Трезвее всех оказался бывший чиновник императорской России, не читавший ни Маркса, ни Ленина, заведующий Протокольным отделом Флоринский. Хотя были высказаны различные мнения, Флоринский заявил, что согласен со всеми предыдущими ораторами, после чего призвал записываться в “Добровольное общество содействия армии и флоту”, взносы принимает он, Флоринский...
Однажды на собрании в НКИД — примерно такого же состава, как только что упомянутое, — я попал под обстрел за крамольное выступление. Дело происходило, вероятно, после 1927 года. Обсуждались лозунги социалистического соревнования (или ударничества), что тогда было новинкой. Я сказал, что опыт развертывающегося на предприятиях социалистического соревнования нельзя переносить в советское учреждение. Соревнование становится беспредметным, если нет конкретных показателей производительности труда. Характерно для нравов тех лет, в отличие от позднейших времен: моя критика социалистического соревнования вызвала только резкие реплики на собрании; меня не “прорабатывали”, признавать ошибки мне не пришлось...
Я запомнил относящийся к тем же временам разговор, который меня побудил заново продумать многие знакомые представления. Однажды я встретил Б.Е. Штейна, известного дипломата и моего доброжелателя; он возвращался домой с закрытого партийного собрания. Очевидно, под впечатлением происходившей дискуссии Штейн лукаво спросил меня: “Как вы считаете, наша промышленность социалистическая или капиталистическая?” Самая возможность постановки такого вопроса теперь кажется столь же неправ доподобной, как и спор, будет ли существовать армия при социализме. Но еще удивительнее мой тогдашний ответ. Помнится, я сказал, что если создается и изымается прибавочная стоимость, то такую промышленность нельзя считать социалистической. Штейн повторил хорошо известные теперь аргументы в доказательство того, что советская промышленность — социалистическая. Борис Ефимович меня дружески предупредил, чтобы я не делал поспешных умозаключений.
Обмен мнениями на собраниях или в частных беседах о роли армии при полном социализме или значении социалистического соревнования были лишь идиллическими эпизодами. Они только косвенно отражали горячие идейные споры, политиские бои между приверженцами формировавшейся тогда “генеральной линии” и оппозицией. Но, как показал ход исторических событий, внутрипартийные дискуссии двадцатых годов были тоже “идиллией” по сравнению с позднейшей сталинской кровавой расправой над оппозицией.
Я говорил себе в тюремной камере: был бы я в двадцатых годах полноправным членом партии, я, несомненно, пылко высказывался бы на собраниях. Позднее мне не прошла бы даром свойственная мне в ранние годы склонность выражать свое собственное, неканоническое мнение. Во второй половине тридцатых годов я должен был бы объясняться по поводу того, что говорил и делал в двадцатых годах. Результат был бы тот, что я оказался бы в камере Сухановской тюрьмы еще раньше, чем это случилось в действительности. Правда, добавлю я теперь, при этом “варианте” я после реабилитации как старый член партии получил бы персональную пенсию, в которой мне фактически и незаконно руководство МИД СССР отказало...
В тюремной одиночке сочинение моего романа "Жизнь с вариантами” было довольно увлекательной игрой, и я перебрал множество альтернатив. Из них я здесь упомяну еще только одну, отличающуюся ”по сюжету” от других.
Зимой 1919-1920 года, живя при белых нелегально в Одессе, я, используя свои знакомства в разнокалиберной студенческой среде, в частности, с большевистскими подпольщиками, добыл заграничный паспорт для скрывавшегося у моих свойственников видного большевика. В Одессе свирепствовал белый террор, и моему знакомому удалось бежать из Одессы на пароходе, шедшем в Константинополь. Мой знакомый уговаривал меня уехать за границу вместе с ним. Он располагал большими средствами и готов был ссудить деньги на “покупку” еще одного заграничного паспорта. Возможно, зная, что я сын Парвуса, он надеялся, попав в Германию, использовать то обстоятельство, что с ним прибыл сын знаменитого миллионера. У этого большевика были авантюристические наклонности. Я решительно отказался уехать вместе с ним. Я вовсе не намерен был покидать Россию.
И вот в 1940 году, в Сухановской тюрьме, я попытался представить себе, как сложилась бы моя жизнь, если бы я выбрался в 1919 году за границу. Состоялась бы встреча с отцом; в силу моего революционного идеализма я не сошелся бы с ним близко, даже если бы первоначально меня привлекли блага богатой жизни. Продумывая этот вариант, я пришел к выводу, что, оказавшись в Германии, юноша, выросший в России, связался бы с немецкими коммунистами. Во всяком случае, я не остался бы в стороне от рабочего движения. Революционная идеология, воспринятая мною с детства, определила бы мое поведение в капиталистической стране. Позднее я включился бы в антифашистскую борьбу. После прихода гитлеровцев к власти меня постигла бы судьба многих антифашистов: либо я погиб бы от рук фашистских палачей, либо, пробравшись в СССР, стал жертвой сталинских палачей.
Когда в тюрьме я сочинял этот “вариант жизни”, то представлял себе, что, вероятнее всего, я еще до тридцатых годов связал бы свою судьбу с Коминтерном, вернулся бы в СССР.
То был наихудший из придуманных мною в тюрьме “вариантов” моей жизни. Когда находившиеся за границей молодые революционеры или русские патриоты добивались возможности въезда в СССР или шли на работу в зарубежные советские учреждения, они чаще всего имели дело с заграничными агентами “органов” и оказывались навсегда с ними связанными. А это — роковая и безысходная зависимость. Во времена террора таких людей арестовывали ранее других и не выпускали на свободу. Меня такая судьба миновала.
Конструируя в одиночке неосуществившиеся альтернативы моей жизни и продумывая прошлое, я то пытался обрести утешение, а порой и приходил в ужас, при мысли, что следствие и обвинение построены на сочиненном следователями чудовищном “варианте”, не имевшем ничего общего ни с реальным ходом моей жизни, ни с упущенными ее альтернативами. Так что придуманная мною игра служила мне слабым утешением.
* * *
То, что было игрой ума в то время и в тех условиях, о которых я пишу, заслуживает серьезного обдумывания теперь, когда я об этом вспоминаю.
Снова и снова требуют ответа “роковые вопросы”, немало на них дано ответов, и все же они словно призраки преследуют историка советского общества и автора мемуаров. Таков вопрос: как случилось, что “революция пожирала своих сыновей?” Есть и обратная сторона традиционной проблемы: почему “сыновья” иной раз сами лезли в ненасытную пасть?
Складываются два ряда проблем. В одном ряду вопрос: что же это за государство, которое уничтожало своих слуг? В другом ряду: что же это за порода людей, эти слуги, преданные деспотическому государству? Как случилось, что государство, апеллировавшее к массам, расправилось с огромной массой населения? Как случилось, что в прошлом идейные демократы-революционеры стали слугами такого государства? Более современная ситуация: государство, не прибегая к массовому террору, все же запугивает население, опутывает его ложью и многообразными способами душит мысль в стране, калечит жизнь честных и свободно мыслящих людей. Что же представляет собой это общество, каковы его слуги?
Понятно, что я не собираюсь в мемуарах освещать все эти проблемы. Я счел нужным напомнить о взаимосвязи, взаимодействии между личностью и обществом. Мне думается, что мой рассказ может служить иллюстрацией известной истины, согласно которой, исследуя, чем “люди в действительности являются”, можно постичь “окружающие их условия жизни”. Я касаюсь и этих “условий”, но в центре моего внимания находится психология моя и моих современников и, соответственно, вопросы, которые занимали и терзали мое поколение, и ошибки, которые оно совершало.
Впрочем дело не ограничивается поколением двадцатых годов. Вопросы, которые я здесь ставлю, потребуют ответа от поколения, строящего жизнь в восьмидесятых годах. В конце века молодые деятельные люди будут вынуждены сделать свои выводы, отвечая на вопросы, волновавшие узника в 1940 году и сформулированные в мемуарах, написанных в конце семидесятых годов.
Человек, томившийся в Сухановской тюрьме в сороковых годах, счел бы проявлением разнузданного пессимизма мысль, будто и спустя сорок лет обнаружится, что людей, живущих на воле, одолевают сомнения и страхи, сходные с теми, какие мучили заключенных в сталинских тюрьмах. Это, действительно, и спорная аналогия и страшная перспектива.
И все же эту мысль трудно отвергнуть. Несбывшиеся надежды на благотворные социальные перемены, горечь разочарования в общественном строе, которому человек служил, и ужас перед его чудовищной изнанкой, мытарства семьи, обреченной на разного рода репрессии, — такова была катастрофа, бремя и последствия которой должен был в давние годы вынести и пережить узник особосекретной тюрьмы. Но ведь в семидесятых годах немало невинных и мужественных людей пережило и переживает сходные нравственные и физические страдания в советских тюрьмах и лагерях.
Все же, когда я сказал, что в последней четверти века придется жителям советской страны отвечать на вопросы, подобные тем, какие вставали перед их отцами и дедами, то я имел в виду главным образом общественную трагедию. Нашим потомкам надо будет справиться не просто с личной катастрофой, а с катастрофой исторического масштаба, порожденной моральным и материальным кризисом того строя, который внушил немало иллюзий и искорежил жизнь нескольких поколений.
Я заговорил о катастрофе в прошлом и будущем, это понятие включено в заголовок опубликованной части “Записок”, но оно осталось неразъясненным (как и многое другое). Хочу здесь сказать, что я не имею в виду некую мгновенную катастрофу. Переломы в жизни общества вряд ли следует уподоблять землетрясениям, бедствиям, которые за несколько минут разрушают все вокруг и меняют рельеф местности. Перемены в жизни советского общества, и тем самым в жизни моего поколения, я сравнил бы с оползнями на берегу моря, которые длятся долго, лишь постепенно становятся заметными и завершаются обвалом, увлекающим в пропасть людей и дома.
Оползни и обвалы сменяли один другой, происходили на разных уровнях, в различное время. Следовательно, и судьбы людские складывались по-разному, не было одинаковым и отношение к действительности. Одни дольше других оставались в нормальных условиях; они даже могли с высоты обрыва любоваться морским простором; иные, обнаружив угрозу обвала, бежали от края пропасти, но многие изо всех сил старались укрепить оползающую почву, между тем, вблизи уже громыхал обвал, а еще где-то злодеи и мародеры расхищали ценности в полуразрушенном жилище.
Сторонник социализма наслаждался жизненным простором, когда подземные толчки уже сотрясали и разрушали почву. Он был далек от представлений противников советской власти, считавших, что самая Октябрьская революция была исторической катастрофой. Когда с наступлением НЭП’а почва нового государства заколебалась, он был среди тех, кто верил, что можно задержать оползень, более того — можно укрепить устои общества. Позднее он воспринял лозунг строительства социализма как призыв строить новый дом вместо разрушенного (”Я знаю, город будет, я знаю — саду цвесть ...”) . Позднее обнаружилось, что города строятся на болоте и что во имя строительства социализма вырубаются сады и леса. Пелена обмана и самообмана не позволила сторонникам советской власти увидеть, что дело не ограничивается обвалом, но что злодеи хозяйничают в разрушенных жилищах — истреблялось самодеятельное крестьянство. Наконец, во второй половине тридцатых годов разразился массовый террор, равносильный новому разрушительному обвалу, потрясшему устои общества. Тогда и мой дом был расколот; часть повисла над бездной, часть — рухнула в пропасть.
Кем же был этот сторонник социализма, теперь признающийся, что с пеленой на глазах прошел по историческим путям и перепутьям? На такой вопрос можно услышать разные прямолинейные ответы: простак, слишком поздно спохватившийся; соучастник преступления, пытающийся оправдаться; участник исторического дела, потерявший ориентацию...
Когда речь идет о пути, пройденном страной и моим поколением, то можно услышать множество подобных суждений, внушенных ненавистью или разочарованием, злорадством или, наоборот, неизжитыми иллюзиями, либо желанием сеять иллюзии. Я не хочу и не должен здесь вступать в полемику с подобными эмоциональными суждениями, я вижу свою задачу в том, чтобы по возможности объективно свидетельствовать о перерождении общества и собственной эволюции. Впрочем, “сторонник социализма”, упоминаемый на этих страницах, это лишь отчасти автор “Записок” и не только он.
Ход моих рассуждений увел меня далеко от тюремной камеры, где эти мысли зародились. Я еще вернусь туда. Правда, я остаюсь в рамках общей темы “Катастрофа и второе рождение”.
* * *
Когда я полтора десятка лет назад приступил к составлению “Записок”, то в “Прологе”[2] пытался объяснить поведение юноши, который, не задумываясь, отдал советскому государству богатое наследство. Я воспользовался таким понятием, как “эпохальный характер”. Видимо, я тогда почерпнул этот образ у Герцена. Во всяком случае, я теперь обнаружил на полях статьи Герцена “Еще раз о Базарове” свою пометку — “эпохальный характер”. За прошедшие годы я имел возможность снова продумать понятие, занявшее определенное место в моей книге. Поскольку я намерен и далее им пользоваться, я теперь сделаю некоторые пояснения.
Наиболее распространенное представление — присущее и Герцену — сводится к тому, что люди определенного поколения или социального круга в своем самосознании и поведении ориентировались на некий “исторический характер”, как правило, воспринятый из литературы[3]. Такими эталонами были байронические характеры, были герои Чернышевского, немецкие романтики и др. Во введении к моим воспоминаниям я сказал, что мое мировоззрение сформировали два сильных течения идейной жизни — революционная социалистическая идеология и гуманная русская литература. Тем самым обозначено “поле воздействия”, материализовавшееся в различных исторических характерах.
Однако я только отчасти имел в виду эти влияния, когда говорил, что на моем поведении сказалось то, что иногда называют “эпохальным характером”. Я имел в виду не ориентацию на исторический характер, а нечто иное, когда пояснял, что в переломные исторические периоды поведение вовсе не “исторических” персонажей может определяться общественными переменами и даже мировыми событиями. Добавлю к сказанному, что такое явление возможно только при таких условиях общественной жизни, когда люди осведомлены о том, что происходит на широком, даже мировом, пространстве, а не только в определенном углу одной страны. В таких условиях выросли многие поколения. “Эпохальный характер” сложился у представителей моего поколения, вся жизнь которого прошла под знаком назревающего или совершившегося перелома в мире, в обществе, в индивидуальной судьбе. К тому же, в той среде, к которой я принадлежал, отношение к общественным переменам и просто международным событиям всегда приобретало субъективную, эмоциональную окраску. Именно благодаря этому складывался “эпохальный характер” или, если угодно, определенный стереотип поведения.
Мне кажется плодотворной вот эта гипотеза о сходном механизме поведения людей, которые не просто подражают вольно или невольно историческим или литературным героям, а находятся во власти представлений и эмоций, внушенных самой эпохой, “музыкой времени”.
Я не хочу приукрасить близкий мне — эпохальный характер. Присущий ему, определяемый воздействием мощных общественных факторов, механизм поведения срабатывает по-разному, ему был свойственен далеко не одинаковый коэффициент полезного действия. Ведь индивидуальные судьбы складывались по-разному. Если пытаться определить доминанту различных “эпохальных характеров” в первые годы революции, то их созвучие обнаружится даже у людей, политически принадлежавших противоположным лагерям. Я рискую вызвать гнев и возмущение у представителей обоих этих политических лагерей, но все же скажу: были общие “эпохальные” черты у тех, кто, самоотверженно сражаясь, видел смысл своей жизни в революционном обновлении России, и у тех, кто ставил на карту жизнь, спасая Россию от революции. Более того, один и тот же человек мог на одном этапе пути с чистой душой сражаться на одной стороне и в другой период своей жизни чистосердечно прийти к выводу, что он обязан служить иным идеям. В обоих случаях такой человек не изменял своему “эпохальному характеру” и готовности служить отвлеченной идее.
На самых различных уровнях советского общества люди свою профессиональную работу (имевшую для них самодовлеющее значение), а многие всю свою жизнь связывали с борьбой за некие высшие отвлеченные ценности и далекие цели. Безоговорочное одобрение правоты общих принципов и фанатичное признание необходимости приносить жертвы и требовать жертв во имя этих принципов и крупномасштабных планов — таковы важные черты психологии, складывавшейся в первые годы революции. Но и в период мирного строительства, когда Маяковский сказал, что он наступал на горло собственной песне, он выразил мировосприятие нескольких поколений людей, превративших свою жизнь — продуманно или автоматически — в средство достижения обществом неких высших целей. А Маяковский, как известно, покончил с собой ...
Тут-то я в своем повествовании оказался у входа в лабиринт средств и целей, из которого я искал выход, находясь в тюремной камере. Как бы ни складывались судьбы “героев моего романа”, на их жизнь и психологию наложила отпечаток та общественная эволюция, по ходу которой, в силу иронии истории или “хитрости мирового разума” (по Гегелю), происходило и перерождение средств и подмена целей. Оттого и пришлось плутать в лабиринте.
Процесс общественного развития определял и динамику развития характеров. Пора сказать (не отрицая генетической предопределенности), что “эпохальный характер” не есть постоянная величина. К новым средствам и целям необходимо было подгонять механизм поведения. Долго еще действовала инерция самоотверженного участия в жизни общества. Однако это уже не было вольное служение великой идее, а служба на потребу государства. Позднее давало себя знать корыстное приспособление — как результат вырождения “эпохального характера”, так и в силу выхода на арену совсем новых персонажей.
Решусь сказать: по мере эволюции системы люди становились хуже. Для определения этого процесса нет общезначимого мерила, нет эталона, от которого можно было бы вести отсчет. Но можно прибегнуть к модели. Таковы примеры того, как портились, вырождались люди в сталинском “исправительно-трудовом лагере”, в этом сколке страны.
(Ни в коем случае не следует меня понимать в том смысле, будто в лагерях не было принципиальных людей, сохранивших свое лицо. Было много добрых людей. Порой налаживался союз добрых и мужественных людей. Но ведь за пределами лагеря тоже было много хороших людей. Я привожу отрицательные примеры и отмечаю пагубные тенденции в качестве наглядной модели эволюции человеческих характеров в условиях деспотического строя, концентрированным выражением которого является лагерный режим.)
В лагере каждый заключенный в какой-то мере, какой-то стороной своей жизни менялся в худшую сторону. Подавно — люди с опустошенной душой. Человек, и не бывший ранее крупным начальником, но по природе своей склонный навязывать другим свою волю, охотно выступал в роли лагерного командира, хотя бы на самой нижней ступени. Наоборот, мягкий, слабовольный человек в лагере быстрей опускался, соглашался, чтобы им помыкали, чего в нормальных условиях он не позволил бы. Тот, кто до лагеря исключительно из осторожности соблюдал правила честного поведения, превращался в развязного хапуна и взяточника. Злой человек давал волю своей злобе, трусливый обращался в тряпку. А уж подхалимы становились “шестерками” и стукачами.
Пожалуй, наибольший материал для обобщения дает наблюдавшаяся в лагерной обстановке комбинация двух, казалось бы, противоположных черт и наклонностей: готовность приказывать и готовность повиноваться. Лагерник, охотно помыкавший теми, кем ему было поручено распоряжаться, с таким же усердием безоговорочно, слепо повиновался сильнейшему, а тем более начальнику по должности.
Не раз я наблюдал эти явления в лагере, да иногда и в ссылке. Между тем значение этой модели выходит далеко за рамки лагерного опыта. Когда я, находясь в глуби “Архипелага ГУЛаг”, делал свои наблюдения, я не предвидел, что, вернувшись на “большую землю”, познакомлюсь с литературой, обобщающей мои наблюдения. Таково представление об “авторитарном характере”, который в условиях современности содержит потенциальные возможности развития к фашизму (немецкий философ Адорно). Этому понятию дано и важное расширительное толкование. В условиях тоталитарного режима “авторитарный характер” наделен одновременно и страстью приказывать, и готовностью повиноваться (американский историк Роберт Такер).
Сказанное не есть отступление в область социологических теорий. Последовательность в моем изложении требовала, чтобы я сказал об этой дурной двойственности как черте “эпохального характера”, пришедшего на смену описанному мною в моих воспоминаниях. Тем более надо было об этом сказать, что и я сам претерпел определенную эволюцию, в чем отдал себе отчет еще в тюремной камере.
Приведенная мною модель есть концентрация определенных черт, это структура, имеющая общее значение, но остающаяся абстракцией, пока не приняты во внимание общественные условия и господствующая идеология. Об этил условиях уже сказано. Важная сторона пагубной эволюции: выстраданное, продуманное мировоззрение превращается в прокламированную жесткую идеологию. Такая ситуация как раз и способствует эволюции характеров в худшую сторону. Судьба моих сверстников — свидетельство того, что фанатизм, одержимость революционными лозунгами может порождать и бесплодное бескорыстие и беспощадную жестокость. Если идеология требует от граждан безоглядочной дисциплины, насаждает ненависть и страх, то бескорыстие становится редкостью, а душевная тупость и даже жестокость все более распространенной чертой.
Как далеко в своем изложении я ушел от обрисованного в начале книги “эпохального характера”! Между тем я должен сделать еще один существенный шаг в своих рассуждениях, сказав о связи между преданностью отвлеченной идее, далекой, неясной цели, и отношением к средствам достижения цели. Чем настойчивее прокламировалась цель, тем легче сознание людей приспосабливалось к мысли, что цель оправдывает средства. Этот аргумент не раз в жизни советского общества приводился, можно сказать “открытым текстом”. Это еще не было нечаевщиной (если не касаться психологии проводников репрессий) , но в этом было кое-что от психологии Раскольникова. Согласие с тем, что благая цель может оправдать дурное средство, было лишь одной из первоначальных форм обмана, заводящего в тупик. Следующая стадия обмана и самообмана наступала тогда, когда преданные слуги государства, да и обывательская масса, мирились не только с применением аморальных, незаконных средств управления страной, но постепенно научились скрывать от себя, а вернее принимать как свершившееся смену самой цели, к которой стремилась система, двигалось государство.
* * *
Надобно сказанное подкрепить, попытавшись несколько абстрактно обрисованные процессы наполнить историческим содержанием. Не претендуя на роль историка или социолога, я не стану вдаваться в подробное освещение отдельных этапов развития общества.
Как автор мемуаров, я хотел бы сказать, какая общая картина предстает перед бывшим свидетелем и участником событий, когда он оглядывается на прошлое, освобождаясь от иллюзий молодости.
Я выбираю из общей картины отдельные сменяющиеся кадры. Различные кадры — и все тот же лабиринт. Но не всегда он был безысходно мрачным.
Проиллюстрирую свои впечатления с помощью довольно неожиданной ассоциации.
Подростком я любил аттракцион, устроенный в Приморском парке в Одессе: лабиринт, состоявший из сложно переплетавшихся и скрещивавшихся дорожек, отделенных перилами. Усатые деловые люди, лихие моряки и нарядные, пылкие южанки, сосредоточенные юноши торопились, даже бежали в разных направлениях, сталкивались друг с другом и не находили выхода из лабиринта. Он был устроен на открытой площадке, при желании выбраться из него можно было, пробравшись под перилами. Но посетители лабиринта соблюдали правила игры, они упорно плутали, они волновались, даже нервничали, им нужно было найти единственный верный путь к выходу, к цели ...
Эта неотвязная ассоциация с лабиринтом в Одесском парке возникла, когда я размышлял над дискуссиями и проблемами НЭП’а. Я вовсе не идеализирую этот период. Я помню, что это было время трудных поисков, помню нэповскую накипь в городе, по которому я бродил, угрожающе декламируя: “Революция продолжается”, вспоминаются трудные проблемы сочетания государственного регулирования со стихией рынка. Помню горький скептицизм разочарованных революционных романтиков и надежды широко мыслящих людей. Но все эти раздумья, поиски и действия были подчинены строгим рамкам, поставленным господствующей идеологией. Выражаясь фигурально, никто не решался нарушить “правила игры”, снять перила и ликвидировать лабиринт; все усилия были направлены на то, чтобы в его пределах выйти на волю.
Но я помню и кое-что другое, о чем молчат официальные советские историки. В годы НЭП’а происходил постепенный, хотя и не слишком явный, пересмотр пагубных ленинских концепций диктатуры пролетариата; изживались зашедшие в страшный тупик методы военного коммунизма; иными словами, происходила осторожная смена средств и целей в лучшую сторону. Теперь зарубежные историки изучают теории и выступления Н. И. Бухарина, который защищал план движения страны вперед в условиях смешанной экономики. Но и западные историки, насколько мне известно, недостаточно ясно установили, как усердно газеты и журналы того времени, в особенности “Известия”, пропагандировали эти идеи, обещали развивать легкую промышленность, расширить свободу торговли, предоставить экономическую свободу крестьянству. Отчетливо говорил об этом М. И. Калинин, в ту пору еще не зависевший от Сталина; об этом твердили и на широких собраниях. Я помню атмосферу на Третьем съезде советов в 1925 году. Я присутствовал на заседании съезда в Большом театре. Мне и моему приятелю было ясно, что съезд сулит крестьянству новые перспективы. Мы заговорили об этом с несколькими делегатами съезда, культурными крестьянами.”Ну что, вы довольны?” — спросили мы. Ответ был несколько неожиданный: “Надо приглядеться ... Подождем ...”
Крестьяне были правы, когда проявляли осторожность, даже недоверие, сомневались в постоянстве целей и средств в политике советской власти. Не успела страна пройти достаточно большой отрезок по новому “нэповскому” ответвлению лабиринта, как был дан толчок движению в совсем другом направлении, по “генеральной линии партии” к полному социализму.
Позволю себе, не вдаваясь в доказательства (здесь это неуместно) сказать, что историческим преступлением партийной бюрократии под сталинским главенством была ликвидация НЭП’а, то есть уничтожение предпосылок благоприятного развития страны в условиях смешанной экономики, при государственном планировании и прогрессивном развитии крестьянского хозяйства.
Полезно напомнить, что мысль о построении социализма в одной , “отдельно взятой стране” противоречила положениям всякой, в том числе и марксистской, науки. На смену старинному представлению о социализме (вовсе не столь зловещему, как кое-кто утверждает) пришло узкое толкование. Социалистическими объявили различные формы огосударствления экономики и всей жизни страны. Таким образом, вместо будущего — правда утопического — “царства свободы”, воплощением социализма стал Левиафан, деспотическое государство. Невольно вспоминается символическая замена перед Институтом Ленина обелиска Свободы конной статуей князя Долгорукого ...
Не нужно, однако, думать, что, следовательно, “герои моего романа” просто-напросто поступали беспринципно, перейдя на новые позиции. Я уже по разным поводам говорил о том, что планироние народного хозяйства нами воспринималось как новаторство, открывающее обширные перспективы перед обществом. Если же задача заключалась в ускоренной индустриализации страны, то, тем более, плановое начало должно было вытеснить рыночную стихию. Так господствующей идеей стало сочетание централизации с крупномасштабным строительством. Неизбежным было и то, что подобные представления предопределили изменение взглядов относительно путей развития сельского хозяйства. И ему надлежало стать крупномасштабным. Когда я, еще беспартийный, по поручению шефской организации Сокольнического района Москвы участвовал в агитации за коллективизацию в Центрально-Черноземной области, то настойчиво доказывал, что приспела пора внедрить современную технику в сельское хозяйство, а это требует укрупнения хозяйств, иными словами — создания колхозов. И это искренне говорил человек, не так давно спрашивавший крестьян на съезде Советов в пору НЭП’а: ”Вы довольны?” И говорилось это накануне “ликвидации кулачества” ...
Нельзя отрицать, что лозунг строительства социализма некоторое время был источником общественного подъема. Эту идею сумели внушить массам. Лозунги пятилеток сохранили популярность и тогда, когда самые пятилетние планы, стоившие огромных жертв, остались невыполненными. Движение по новому пути сопровождалось иллюзиями и миражами. Планы были далеки от реализации, когда нам мерещилось, что в горах Урала уже высится индустриальный гигант, а в пустыне по новехоньким рельсам мчатся поезда.
Между тем идея строительства социализма в полуаграрной стране послужила основанием для массовых репрессий против крестьянства. Обещание осчастливить народ сочеталось с политикой, ведшей к голоду, и с рабским трудом не только в лагерях. Государственная власть, объявленная орудием построения демократического строя, стала орудием беззакония и террора ради укрепления диктатуры и, в особенности, самовластия диктатора.
Научно не обоснованная, на опыте не проверенная гипотеза при ее реализации превратилась в большую ложь и в авантюру. Она оказалась источником массового психоза и нравственного порабощения, которого не избегли и люди, привыкшие мыслить самостоятельно.
Великий соблазн таила надежда, что хотя бы и неполное осуществление намеченных планов приведет к созданию мощного государства, которое будет главной силой, противостоящей международной реакции и, прежде всего, фашизму. Поэтому внешняя политика была как бы ариадниной нитью, указующей выход из мрака лабиринта. На этом держалась лояльность, верность господствующей системе самых разных людей и, в частности, дипломатов и журналистов, профессионально и идейно посвятивших себя борьбе против военной опасности и фашистского мракобесия.
Я не стану здесь ворошить воспоминания из истории внешней политики советского государства. Но, освещая процесс подмены целей и средств, я должен коснуться роковой взаимосвязи внешней и внутренней политики. Эта взаимозависимость, конечно, была различной в разные периоды.
Непосредственно после 1917 года и сторонники и противники Октябрьского переворота — одни, полные надежд, другие, исполненные ужаса, — видели одинаково и во внешней и во внутренней политике Советского правительства орудие расчетов на мировую революцию. Студентом я читал в газетах длиннейшие разоблачительные ноты НКИД; во время интервенции, но и после нее, в связи с различными конфликтами и международными событиями, назначение документов советской дипломатии чаще всего сводилось к тому, чтобы раскрыть “тайны буржуазной дипломатии” и, провозглашая революционные лозунги, апеллировать к боевой солидарности международного пролетариата. В молодости мне такая риторика нравилась.
После 1923 года (разгром революционных выступлений в Германии) люди оглянулись по сторонам и убедились, что на историческом горизонте гаснет отсвет “мирового пожара”. Внутри страны НЭП еще обещал мирную жизнь. В газетах многословные революционные декларации сменились краткими, но выразительными сообщениями о признании законности и власти советского правительства иностранными державами. Карикатуристы рисовали очередь иностранных дипломатов у двери в кабинет наркома иностранных дел Г.В. Чичерина. Только тогда приобрел значимость принцип мирного сосуществования, о котором ранее, до 1922 года (Генуэзская конференция), и помину не было (вопреки официальной советской историографии). Конечно, происходили, и нередко, крупные внешнеполитические конфликты, имевшие внутриполитический отклик. В ответ на давление иностранных держав устраивались шумные демонстрации, участники которых были вполне искренни в своем возмущении и готовности поддержать правительство.
Знаменательно: хотя в силу своей прежней профессии международника, я лучше многих помню, какие в те годы разыгрывались конфликты, какова была реакция с советской стороны, какие возникали в этой связи опасения и надежды, я помню об убийстве Воровского, об убийстве посла в Варшаве Войкова, о налете на Аркос в Лондоне, об инциденте в Пекине, о занятии китайской военщиной КВЖД, все это помню, и все же, несмотря на все это, у меня не осталось в памяти какойлибо такой ситуации, при которой — до начала тридцатых годов — мы бы испытывали острую тревогу из-за серьезной угрозы непосредственного нападения на СССР. Да и начало тридцатых годов я упомянул более для порядка: в сентябре 1931 года Япония оккупировала Манчжурию, и временно угроза расширения конфликта казалась реальной.
Пресловутая “передышка” длилась фактически с середины двадцатых годов до середины тридцатых. (Конечно — условные хронологические границы.)
Я говорю об этом потому, что парадоксальным образом в результате пропагандистских маневров именно в этот период “капиталистическое окружение” и его “козни” оставались неким постоянным зловещим фоном для внутренней политики. В двадцатых годах во время внутрипартийной борьбы каждая из влиятельных сторон пыталась подкрепить свои концепции либо преувеличением внешней угрозы, либо обвинениями другой стороны в неверной оценке международной конъюнктуры. Это, несомненно, было одним из проявлений воздействия внутренней политики на внешнюю: не раз внутрипартийные споры отражались на позиции СССР, занимаемой им на международной арене, или позиции по вопросам европейского рабочего движения.
Но гораздо явственнее и ощутимее было, порой просто разрушительное, влияние внутриполитических акций и авантюр на международные отношения советского государства. Каждая циничная судебная инсценировка имела пагубные последствия для международного положения СССР. Восстанавливаю в памяти некоторые эпизоды: процесс трех немецких студентов в 1925 г. значительно осложнил отношения с Германией, такую же роль сыграл шахтинский процесс в 1928 году, процесс фирмы ”Метро-Виккерс” привел к острому конфликту с Англией, а дело ”Промпартии” в 1930 году ухудшило отношения с Францией. И все эти акты беззакония имели длительное влияние на весь комплекс внешнеполитических отношений СССР.
И в этой сфере происходило извращение средств и целей. В те давние годы я, озабоченный по разным поводам осложнением международного положения, не понимал, что правительство, политику которого я поддерживал, не встревожено событиями, меня смущавшими. Сталинскому правительству для его внутриполитических целей нужно было, чтобы империалистическое нападение неизменно воспринималось населением как непосредственная угроза. Внешнеполитическая опасность должна была ощущаться, как нависшая туча, надвигающаяся гроза, из-за чего необходимо спешить со всеми хозяйственными работами. Вспоминаю, как на собрании в комбинате “Известий” докладчик, обосновывая темпы пятилетки и пресловутый демагогический лозунг “Пятилетку в четыре года”, доказывал, что советский народ должен, подобно отряду бойцов, в быстром марше миновать обстреливаемый участок, чтобы затем закрепиться на недоступных для врага высотах индустриальной страны социализма.
Долгие годы ссылка на угрозу извне служила сталинскому руководству удобным средством для достижения внутриполитических целей. Так подкреплялись призывы к бдительности, разжигалась ненависть к обезличенному врагу, подстерегающему у советских рубежей и засылающему своих агентов внутрь страны. Еще до террора тридцатых годов подобная аргументация имела, можно сказать, всеобъемлющий характер, особенно во время “сплошной коллективизации на основе ликвидации кулачества как класса”. Когда целый класс объявлен врагом государства, легче было в пропаганде объединить тревожные внешнеполитические лозунги с агрессивными внутриполитическими призывами.
Во второй половине тридцатых годов внешнеполитическая угроза стала реальностью. Возможная агрессия гитлеровской Германии представляла ощутимую опасность и для СССР и для всего человечества. В этой исторической обстановке советскую страну постигла неповторимая трагедия: лучшие намерения патриотов и антифашистов были как бы вывернуты наизнанку. Неоспоримое и естественное стремление народа оградить страну от опасности становилось для диктаторского режима средством для усиления внутриполитического террора. Цели, которые в то время преследовало сталинское руководство страной, не имели ничего общего с консолидацией антифашистских сил. Как известно эпоха внутриполитического террора, подорвавшего обороноспособность государства, завершилась в 1939 году заключением пакта между Сталиным и Гитлером.
К концу тридцатых годов достигает максимума число жертв террора, погибавших в лагерях, и огромное число замученных и казненных людей, но в это же время был заключен союз о разделе мира между сталинским и гитлеровским правительствами. Этот сговор через два года в начале войны стоил стране еще новых сотен тысяч погибших из-за неподготовленности к войне.
К концу тридцатых годов в страшном единстве сочеталось перерождение и внутриполитических и внешнеполитических средств и целей. Мерзкие средства с обезьяньей ужимкой сменяют друг друга, и вот уже зловещая цель когтит человека.
Бетонные стены обрамляли роковой лабиринт и сомкнулись, образовали нависший свод над коридорами лабиринта, в глубине которого подстерегал людоед.
Тупиком в подземелье, в грозной близости от палача-людоеда, были камеры в секретной особорежимной Сухановской тюрьме, где узники с трудом справлялись с отчаянием. Не сразу мне это удалось, и только ”по ту сторону отчаянья” стали возможными поиски выхода из лабиринта средств и целей.