Евгений Гнедин. Выход из лабиринта (1982)
인물예브게니 그네딘, 안드레이 사하로프, 막심 리트비노프, 라브렌티 베리야, 보그단 코불로프, 블라디미르 데카노조프, 니콜라이 예조프, 이오시프 스탈린, 뱌체슬라프 몰로토프, 게오르기 아스타호프, 드미트리 불라토프, 게오르기 치체린, 다비트 랴자노프, 알렉산드르 파르부스, 바츨라프 보롭스키, 표트르 보이코프, 로만 루덴코, 야코프 말리크, 미하일 칼리닌, 세르게이 키로프, 니콜라이 부하린, 일리야 에렌부르크, 알렉산드르 트바르돕스키, 알렉산드르 솔제니친, 알렉산드르 게르첸, 알렉산드르 블로크, 블라디미르 마야콥스키, 블라디미르 레닌, 막심 고리키, 니콜라이 네크라소프, 니콜라이 체르니솁스키, 비사리온 벨린스키, 미하일 바쿠닌, 레프 톨스토이, 카를 마르크스, 프리드리히 엥겔스, 아돌프 히틀러 용어굴라크, 내무인민위원부(NKVD), 대숙청, 신경제정책(네프), 군사합의회의 사건대숙청, 베리야의 몰락
ПО ТУ СТОРОНУ ОТЧАЯНИЯ
Второе рождение горбуна
Когда люди во власти повседневности, жизнь находит тысячи уловок, чтобы отвлечь их от ею же навязанных проблем, от необходимости ответить на роковые вопросы. Происходит подмена трагической коллизии комедийными ситуациями, о которой писал Шопенгауэр. Это — вовсе не смешно. Страшна комедия Гоголя “Ревизор”. Страшным было и остается существование жителей страны в такой обстановке, когда господствующая, но изживающая себя система пытается ложью приглушить разочарование и тревогу населения, преследует мыслящих людей, опустошает души, насаждает психологию рабов.
Но все же еще страшнее судьба человека, который вырван из жизни или обречен на неприкрашенное рабское существование, когда ему нельзя уйти от неумолимой действительности и от “неотразимых обид” (Некрасов). Тогда разочарование переходит в отчаянье.
Самое опасное — потеря надежды, тогда оскудевают мысли и чувства, уныние переходит в цинизм.
Такая опасность, естественно, возникала в тех крайних ситуациях, о которых я рассказываю. Но как раз опыт, пережитый мною, “экстремальный опыт”, произведенный историей надо мной и другими людьми, приводит меня к выводу, что тупое отчаянье вовсе не является неизбежностью.
Наоборот, страдание, даже отчаянье может быть очистительным. Порой мнится, что строгая логика мыслей, холодящая душу, обязывает сделать зловещие выводы. Но это ложный ход рассуждений. Надо и можно освободиться от коварного рассудочного пессимизма; тогда преодолеваешь отчаянье, тогда и мысли ”во спасение”. Но бывает и так, что ощущение непреодолимости враждебной стихии лишает душевного равновесия. Человеку приходится справляться с приступами отчаянья подобно путнику, которого сбивает с ног пронзительный морозный ветер, а вьюга слепит очи. (Часто приходилось это испытывать в лагерях и ссылке.) Но человек продолжает путь, если порывы страха и отчаянья не погасили мысль и волю к жизни, веру в жизнь.
Размышляя в эти годы над пережитым, я, естественно, замечаю в литературе то, что перекликается с моим собственным опытом и выводами из него. Сказанное только что я могу подкрепить ссылкой на ... Петрарку. В одном из философских диалогов Петрарки (Беседа II) он жалуется другу: ” ... Если судьба обрушивается на меня всей ратью ... тогда-то теснимый со всех сторон, до ужаса напуганный таким скоплением бед, я стенаю, и тогда возникает тяжкая скорбь”. Мудрый друг возражает: “Причина всех твоих бед — неверная мысль, которая в прошлом погубила множество людей и многих еще погубит: ты считаешь себя несчастным”.
Предсказание Петрарки оправдалось в наши дни: в лагерях и тюрьмах множество людей погибло и вследствие того, что считали себя несчастными обреченными.
Отчаянье безысходное — катастрофа. Однако там же, в тюрьме и лагерях, я постиг спасительную тайну. Мне открылось: жизнь возобновляется по ту сторону отчаянья.
Я использую здесь определение, не мне принадлежащее. В драме Сартра “Мухи” герой (Орест) провозглашает: “Человеческая жизнь начинается по ту сторону отчаянья”. Не думаю, что Сартр вложил в эти слова именно тот смысл, который в них вкладываю я, и притом не умозрительно. Могу сказать, что в испытаниях, постигших меня, когда я противоборствовал судьбе, мне как бы открылся древний опыт человечества, но и современности. Преодолеть отчаянье должны были жертвы террора и в лагерях при фашистском и сталинском режиме, и в гитлеровском гетто. Поиски преодоления отчаянья пережили и люди, не находившиеся в заточении, но разделявшие испытания своей страны.
Приведу одну своеобразную литературную иллюстрацию, в которой перекликается современный опыт с давнишним.
Западногерманский писатель Носсак в написанном в начале шестидесятых годов романе "Младший брат” нарисовал картину послевоенного общества, в котором обанкротилась господствовавшая еще недавно идеология, а будущее неясно. В этих условиях — пишет автор — огромное “пустынное пространство” разделяет людей, а в нем лишь кое-где сохранились “островки человеческой инициативы”. Душевное состояние людей в такой атмосфере Носсак иллюстрирует размышлениями двухсотлетней давности шведского мистика Сведенборга.
Есть нечто общее между психологией людей, вынужденных бороться за свое существование в безыдейной атмосфере общества, переживающего кризис, и душевным миром узника, который переоценивает свою жизнь. Поэтому я вслед за немецким писателем приведу мысли Сведенборга. Не цитирую, но пересказываю точный смысл: пусть люди, на спасение которых надежда еще не потеряна, окажутся в пустынной местности, где взор прикован к картине полной безнадежности, и, когда они там находятся, до тех пор, пока печаль не достигнет вершин отчаяния, — тогда перед ними откроется единственная возможность спасения: они обретут способность отличать добро от зла. Отличать добро от зла!
Представления мистика о спасительной благодати мне чужды. Правда, стремясь в крайне тяжких условиях сохранить неприкосновенным свой внутренний мир, я познал и состояние высокого духовного подъема. Я объяснил бы это состояние, повторяя слова Шопенгауэра, сказавшего, что христианские мистики называют благодатью и возрождением (вторым рождением!) то, что на самом деле есть непосредственное выражение свободы воли. Вот почему мне понятна и близка нарисованная Сведенборгом картина душевного смятения и духовной эволюции.
Для меня стала пустыней камера в секретном застенке. Там я познал высшую степень отчаянья, но и обрел душевное спасение.
Высшая степень отчаяния — самоубийство. Мысль о самоубийстве — тяжкий грех, одинаково и для христианина, и для атеиста. Счастливы мудрецы, способные воспринять конец человеческого пути как переход в новое бытие или растворение во вселенском бытии. Умом и сердцем я воспринимаю самоубийство, отказ от жизни, как непомерно мучительный, трагический отказ от единственного оправдания и личности, и мира. Мучительна мысль о самоуничтожении, страшна мысль о том, что самоубийство есть уничтожение мира в целом...
В лагерях, где я пробыл восемь лет (а раньше — два года в тюрьмах), мне ни разу не приходила в голову мысль о самоубийстве. Каждый день был днем борьбы за жизнь; как же, ведя такой бой, думать об отказе от жизни? И была цель: выйти невредимым из испытаний, и жила надежда — в полноте сил встретиться с любимыми людьми. Позднее, в ссылке “навечно”, длившейся семь лет, часто преобладало болезненное ощущение тупика. Сознание было отравлено этим ощущением, особенно чувствительным, когда человеку перевалило за пятьдесят. Вероятно, в ссылке тяга к самоубийству не принимала бы порой маниакальные формы, если бы не отрава в буквальном смысле слова: я работал на очень вредном производственном участке, дышал целый день парами сернистого натра и других химических веществ, и в этой отравленной атмосфере выполнял тяжелую работу (одно время я ежедневно кувалдой разбивал около полутонны каменного сернистого натра, и это была только часть моего “урока”, который я перевыполнял) . Порой, когда мерещилось, что жизнь окончилась еще до наступления смерти, меня охватывало самое опасное состояние духа: не продуманное (или еще продумываемое) решение покончить с собой, а бездумная тяга к самоубийству. Такая угроза нависла надо мной, когда я жил в ссылке в поселке Акчатау, в пустынной местности между Карагандой и Балхашем. Два способа самоубийства влекли меня, и мне бывало трудно избавиться от мысли о возможности осуществить свой замысел. Не раз во время мрачных ночных смен на обогатительной фабрике с оледеневшими стенами и замерзающими трубами я, вращая штурвал машины, представлял себе, как в час пересмены, именно в этот момент, когда территория фабрики заполняется людьми и появляются начальники-надсмотрщики, я бросаюсь вниз с огромной высоты, оттуда, где работает машина, называющаяся “верхний классификатор” ... Но, пожалуй, еще опаснее было тягостное стремление броситься в заброшенный шурф (я уже наметил себе такой). Я провалился бы в глубочайшую яму, полную снега, откуда невозможно выбраться, и только весной, когда снег стаял бы, нашли бы мое тело ...
И в эти тяжкие дни можно было найти противоядие даже в окружающей действительности, особенно в книгах. Самая работа, хоть она и подтачивала организм, одно время доставляла мне удовлетворение. Технология обогащения руд редких металлов требовала сочетания технических навыков и даже понимания физических законов. Я познакомился со специальной литературой и относился к работе с интересом. (Я не был исключением, энтузиастом обогащения руд стал и сосланный, как и я, в Казахстан А.В. Эйснер.) Сначала с ссыльной эстонкой, а потом вместе с вольнонаемными рабочими-казахами мне удавалось в условиях, когда процесс часто не ладился, давать новый металл даже сверх плана. Но позднее я обнаружил, что работавшая старшим инженером жена главного директора рудоуправления потворствовала приписке выработки другим бригадам, может быть и за счет нашей бригады. Я изобличил ее в разговоре с нею с глазу на глаз (ведь я был ссыльный, лишенный гражданских прав по суду), затем я перешел на еще более вредную работу, но дававшую мне независимость от начальства.
Трудно было справиться с гибельным отчаянием в ссылке “навечно”. Меня спасла жена. Она приезжала ко мне в Центральный Казахстан, жила там подолгу (однажды почти год). Мы прожили там счастливые дни, там в рабочем бараке я под влиянием жены взялся за перо, и мы вместе написали неплохую повесть. Действие ее развертывалось, в частности, на той самой фабрике, где я работал, и даже близ того верхнего классификатора, с которого я, живя в одиночестве, подумывал сброситься вниз. Ко мне приезжала дочь, и мы с нею совершали веселые прогулки по сопкам, проходили и мимо рокового шурфа, обыкновенной, пустой ямы (дело происходило летом).
Воистину жизнь цвела по ту сторону отчаянья!
Задолго до встречи в пятидесятых годах с любимой мне нужно было в одиночестве научиться отличать добро от зла. “Обучение” началось в 1940 году в Сухановском застенке.
Когда на второй год пребывания в следственных тюрьмах меня вновь подвергли пыткам в особорежимной тюрьме, когда я убедился, что, и отстаивая свою невиновность, я не добьюсь освобождения, когда выяснилось, что, хотя я и выдержал пытки, не дал ложных показаний, меня ждут новые муки, вот тогда и обрушилась на меня душевная катастрофа.
“Печаль достигла вершин отчаянья”. Я стал думать о самоубийстве. И хотя тогда мне чудилось, что прозвучал голос рока, я теперь понимаю, что то было менее опасное состояние, нежели то, которое угнетало меня спустя многие годы в ссылке. Дело даже не в том, что в сухановской камере, где заключенный находился чуть ли не под непрерывным наблюдением, было трудно покончить с собой. Как я теперь понимаю, в Суханове я не был во власти непреодолимой тяги к самоубийству, я только рассуждал об этом. Произошло некое раздвоение личности. То был поединок между узником, взор которого прикован к картине полной безнадежности, и человеком, с юности верившим в моральные ценности и, главное, проникнутым стихийным, фаталическим оптимизмом. Недаром, борясь с грозной мыслью об уходе из жизни, я выразил свои мысли в стихотворении-диалоге, которое назвал: “Разговор человека с самоубийцей”. (О диалоге Петрарки я тогда, разумеется, понятия не имел.)
Аргументы самоубийцы, тогда уже мною отвергнутые, были просты: нет смысла жить жертве клеветы, “прокаженному”, его жизнь обесценена ... И вот на это ответ:
... Отверг я жалкий жребий,
Попытку глупую укрыться в вечной мгле:
Нет умирающим спасения на небе,
Самоубийце нет прощенья на земле.
Неисчислимы тяжкие потери,
Но не стреляй в надежду и мечту!
Кто смерти открывает двери,
Из пустоты уходит в пустоту.
Кому борьба за жизнь — обуза
И лжи бесстыдство — нипочем,
Тот жертва страшного союза,
Союза жертвы с палачом!
Могу сказать, что в последнем четверостишии — суть той жизненной позиции, которой я руководился, когда не шел на уступки следователям, и эта же позиция помогла мне в Суханове отвергнуть страшное искушение самоубийства. Такова и линия моего поведения в лагере.
Решимость не итти на “союз с палачами” в лагере сочеталась с давнишним отвращением, которое внушал мне всякий тюремщик. Ненависть к тюремщикам заложена во мне с юности, даже с детства, под влиянием великой русской литературы, да и немецких писателей, например, Шиллера. Повлияли и многочисленные рассказы в социал-демократической среде о подвигах революционеров и низости жандармов. В лагере я с изумлением обнаружил, что некоторые заключенные командуют заключенными. Долгое время я считал каждого лагерного начальника, не только надзирателя или часового, но и командира на производстве — тюремщиком, надсмотрщиком над рабами, к числу которых принадлежал и я. Так я думал не только, когда был простым рабочим, но и когда бывал низовым бригадиром или изредка десятником на производственном участке. Я делил с работягами их тяготы и заботы, как и многие другие интеллигенты. Был ли я рабочим или бригадиром — с начальством я всегда не ладил. Пришлось мне посидеть в изоляторе и за “туфту” и за дерзкие речи.
Я страдал, болел, погибал, но выжил. Конечно, я не выдержал бы каждодневного и многолетнего пребывания на лагерных работах в лесу, в поле, на лесозаводе, на погрузке вагонов, если бы не крепкое здоровье и приобретенная мною способность по-лагерному приспосабливаться к тяжелым, суровым обстоятельствам. Остерегаясь союза с тюремщиками, я не хотел устраиваться в конторе и благодаря этому был избавлен от постоянного, изматывающего трепета, от подтачивающего психику ужаса: а вдруг меня пошлют на общие работы? Ведь я уже был на самой низшей ступени лагерной иерархии, а это, сколь ни было тяжко и опасно, все же придавало мне спокойствие и независимость. Только к самому концу пребывания в лагерях я перестал быть рабочим на производстве, хотя и не работал в конторе.
Я бы не хотел, чтобы этот рассказ о том, как я по мере своих сил избегал “союза жертвы с палачом” и преодолевал отчаянье, чтобы мой рассказ был воспринят как некое “поучение”. Ничья личная судьба не может и не должна быть моделью для другого человека. Когда я говорю: в тюрьме и в лагере, да и вне тюрьмы при деспотическом режиме — союз жертвы с палачом губительное зло, когда я напоминаю о многообразных, открытых и скрытых разновидностях подобных жалких сделок, — я ни в коем случае не претендую на роль человека, клеймящего человеческие слабости. Я не вправе занимать такую позицию, и она мне не по душе. В книге “Катастрофа и второе рождение” я рассказывал о том, как сам чуть не был сломлен. Повествуя о судьбе других заключенных и о тех, в чьих показаниях была клевета по моему адресу, — я никого не осуждал, понимая, как трудно противостоять палачам, как легко попасть в ловушку при самых различных обстоятельствах. (Не говоря уже о том, что “показания” могли быть фальшивкой.) Если же я здесь попытался рассказать о другом, о том, как человеку, даже впавшему в отчаянье, открывается путь к спасению, то вовсе не противопоставлял праведников (к тому же мнимых) грешникам. ”Не судите, да не судимы будете!”
“Жить не по лжи”[4] — проповедь, произнесенная человеком ”по ту сторону отчаянья”, когда он готовился к новым, грозным опасностям, к возможной разлуке с родной страной. Вероятно, эта проповедь всколыхнула души людей, дотоле погрязших в житейской рутине. Но даже самая сильная и гневная проповедь, если она абсолютизирует крайние требования, не сообщает людям реальные исполнимые правила поведения и даже может ввергнуть в смятение. Мне думается, что в призыве не жить по лжи главное — это самая мысль о необходимости отличать добро от зла. В этом — условие спасения. Для меня важно именно определение таких условий, а не абсолютных правил поведения.
В заточении, да и под гнетом произвола за пределами тюрьмы, выдерживает испытание тот, кто убежден, что есть моральные и общественные ценности, ему близкие. Без смущения признаю, что эти ценности могут быть самыми разными, правда, не обязательно взаимоисключающими: вера в Бога, убежденность в силе человеческого духа, любовь, родина, революция, научная истина, искусство ... В жизни одного человека каждое из этих понятий может быть ему то более, то менее близким, и подавно представляться одним людям ложным, условным, а другим — святыней.
Повторяю, я не склонен проповедовать всеобщие правила нравственности. Но я свидетельствую: если в страшном мире человек оказался лицом к лицу с насильниками, лицом к лицу с оголтелой злобой и бесстыдной ложью, важно, спасительно, чтобы он не отрекся от нравственных ценностей.
* * *
Повествуя о заблуждениях прошлого и о том, как открывается путь к столь трудно достижимой внутренней свободе, я в самом процессе изложения совершаю поиск выхода из лабиринта. На этой стадии я оказался перед необходимостью преодолеть противоречие. Я только что сказал, что человек способен выдержать испытания, если сохраняет верность близким ему моральным и общественным ценностям. Но ведь на протяжении всего рассказа я настойчиво указывал на отрицательные последствия привязанности к отвлеченным идеям, далеким целям, непререкаемым принципам. Как сочетать эти два утверждения? Мне представляется, что я ответил на этот вопрос, когда я осуждал требование приносить жертвы во имя далекой, то есть абстрактной цели, когда напомнил о словах Маяковского, что он наступил на горло собственной песне, когда обрисовал подмену средств и целей. Между тем, говоря об условиях спасения под гнетом произвола, я имел в виду противоположное: внутреннюю свободу, преданность человека близким ему ценностям, его способность свободно “спеть свою песню”.
Я вспоминаю, как в тюрьме меня одолевали сомнения в правильности выбранного мною пути, но тогда я не усомнился в справедливости революционных идей, мною владевших, хотя уже созревали сомнения в благотворности революционного действия. Я уже тогда подверг сомнению историческую роль советского государства. Задолго до ареста меня, как и многих других моих современников, не оставляло чувство допущенной ошибки, тревожная мысль, что мы живем иначе, чем мечтали и к чему стремились в начале сознательной жизни, и что общество совсем не такое, каким мы его желали бы видеть. Все же это еще было одной из форм самообмана. Человек тешился мыслью, что он предостерегает себя от приспособления к господствующим идеям, к эпохе, а в действительности он оставался продуктом общественного развития.
И в тюрьме я не переставал быть “продуктом эпохи”. Я винил себя за то, что включился в бюрократическую систему. Но бюрократической косности я противопоставлял революционное новаторство. Мне еще не открылось, что бюрократический тип (“авторитарный характер”) с его вкусом к командованию и навязыванию своей воли, наряду с готовностью слепо подчиняться, что этот непривлекательный человеческий тип есть не только порождение бюрократического аппарата, но его может породить и участие в фанатичном революционном действии.
Я полагал, что, если раскрыть тайну бюрократизации, то можно возродить творческое революционное начало.
Я и сейчас не могу справиться с этой дилеммой. Кризис моего мировоззрения еще не окончательно преодолен.
В самом деле, я склонен взять под защиту революционный характер. Задача не простая и вызывающая у меня внутреннее сопротивление, когда я думаю о том, что “революционерами” объявляют себя на Западе оголтелые, озверевшие экстремисты, настоящие преступники против человечности.
Характер, толкуемый мною в положительном смысле, не проникнут духом ненависти, должен быть лишен фанатичной узости и догматической ограниченности. Я напоминаю, что из истории человечества и из индивидуальных судеб неустраним тот плодотворный революционный новаторский дух, который одновременно есть и дух трагедии. Яркими подтверждениями этой мысли богата всемирная история и литература.
По многим причинам в советском обществе не в чести воспетый и осмеянный, плодотворный и губительный, рвущийся к звездам и погрязающий в земной трясине революционный характер, идеалист, революционный романтик. К нему сейчас в советском обществе относятся с гневом и осуждением пылкие молодые люди, отвергающие косную государственную систему, и со злобной иронией — самодовольные охранители системы; революцию отрицают и благородные противники насилия и корыстолюбивые бюрократы, опирающиеся на насилие государственной власти.
Между тем, ряд лет мятежные настроения были в нашей стране массовым явлением, когда возникли надежды, что Россия, вступив на путь революции, исполняет историческую миссию. Независимо от таких “космополитических” чаяний, в те годы революционные характеры сложились в различных слоях общества, в особенности, в рабочей среде, но и в крестьянстве, когда казалось, что осуществимы давние ожидания справедливого передела земли. Мечта о справедливости сочеталась с революционностью. (Вспоминаются образы крестьян в романах С. Залыгина.)
Так рассуждаю я теперь, хладнокровно нанизывая аргументы и контрдоводы. Но в то время, о котором я пишу, все эти проблемы день-деньской в одиночке занимали меня, волновали, тревожили. В тюрьме общественная трагедия стала личной. Разумеется, так бывает и за пределами застенка. Это прекрасно знакомо людям моего поколения. Я как-то отметил для себя слова Ницше, смысл которых был тот, что правда открывается, только если вся история воспринимается как лично прожитая, как результат личных страданий. Так было, когда я оказался ”по ту сторону отчаянья”. Я описываю пережитое мною в исключительно мрачных и опасных условиях и вправе сказать, что то была “экзистенциальная крайняя ситуация”, когда может открыться истина. Поэтому я и решился использовать такое понятие как “второе рождение”.
Такое состояние бывает и в переломном отроческом возрасте и в зрелости, когда человек наново продумывает свою жизнь и ставит простые вопросы: “Зачем все это?” и “Что же потом?” (Лев Толстой эти вопросы поставил, можно сказать, в космическом масштабе.) В нормальных условиях вопрос “Зачем все это?” касается и прошлого, но в особенности настоящего, текущей жизни. “Потом” — это неясное будущее. Между тем в тюремном заточении человек ставит вопросы прошлому: “Зачем все это было?” А “потом”, оно, это “потом”, уже наступило в тюрьме. Когда предо мною встали эти вопросы, мое внимание было приковано в первую очередь не к абстрактным общественным или философским проблемам, а в большей мере — к вопросам личной жизни, личного бытия человека, к его личной моральной ответственности.
Я винил себя снова и снова за проявленную в недавнем прошлом душевную замкнутость, за то, что сознательно или бессознательно отказывался от сентиментальности, как порой казалось, слабостей, от поэтического восприятия мира во имя умственной дисциплины, ради трезвости в оценках и решениях, во имя готовности выполнять свой долг перед обществом.
Невозможно по прошествии многих лет и в совершенно иной обстановке воспроизвести пережитое мною душевное состояние. Приведу запись в лирическом дневнике тех дней.
Тогда, в тюремной камере, я вспомнил написанные мною в тридцатых годах стихи, озаглавленные “Глаза горбуна”. Я отверг в темнице отраженные в этих стихах настроения и сделал мысленную запись в дневнике, которую хорошо запомнил и, выйдя на волю, зафиксировал на бумаге.
Итак, когда я вел деятельную жизнь, был журналистом-международником, пропагандистом и даже слишком усердным общественником, я записал в своем дневнике :
Глаза горбуна
В глазах под нахмуренным лбом
Тревожное воспоминанье,
Встает пограничным столбом
Непройденное расстоянье.
Неотвратимое прощанье
Легло на памяти горбом.
С самим собою расставаясь,
Растроган строгостью своей,
Готов шагать, не отрываясь
От марширующих людей.
Законный горб лежит прилажен
К привычной ко всему спине.
Мой долг — мой горб. Он нужен, важен,
Он дан самой природой мне.
Друзья мои, не смейтесь, верьте:
От слабостей и от обид
Мой горб меня до самой смерти
Щитом надежным охранит.
А долгу преданная память
Следит настойчиво за мной,
И жжет меня сухое пламя
В горба коробке костяной.
Огонь сильней и горб тяжеле,
Растет упорство горбуна
Навстречу городской метели
Идти без отдыха и сна.
И только боль былой потери
В глазах тоской отражена.
Эти строки я твердил на пустынных улицах Москвы, возвращаясь поздней ночью домой из редакции “Известий”, где я с увлечением, даже с азартом, готовил очередной номер газеты по иностранному отделу, а то и писал передовую. Начиная следующий день, который предстояло заполнить и работой и встречами с людьми, в том числе и с “марширующими безумно”, я иной раз повторял как заклинание: ”Мой долг — мой горб”. Жить было интересно, но жить надо было ”с самим собою расставаясь”.
И вот в тюрьме я выслушал признание “горбуна”, его сетования. Я вслушался в жалобы горбуна, заглянул в глаза, в которых отразилась “боль былой потери”, и тогда-то состоялась новая встреча с самим собой.
На свободе я говорил себе, что мой горб есть мой неоспоримый долг, а в тюрьме я с горечью заметил, что мой долг, как я понимал его в прошлом, был на самом деле горбом, пригибавшим меня к земле. Научившись в тюремной пустыне отличать добро от зла, я по-новому оценил готовность при всех обстоятельствах “личное подчинять общественному” (кстати сказать, формула, которую поразительным образом одинаково использовали и советские и гитлеровские пропагандисты) .
Долг перед обществом (само по себе бесспорное понятие) становится бременем, когда свободная личность не могла уже выбрать свой путь и по собственной воле участвовать в желательных общественных преобразованиях. Революционный романтик был вынужден “расстаться с самим собой” и попал в тенета бюрократических обязанностей и самообмана.
Отвергнув догмы, которыми руководился, когда был преданным слугой государства, охваченный стремлением прорваться внутрь, в собственное сердце, я в тюрьме сделал в воображаемом лирическом дневнике такую запись:
Второе рождение горбуна
Мне снится новое рожденье,
Дышу вольней, живу смелей,
Хоть слышу грозное хрустенье
Моих расправленных костей.
Я был горбун, я был обязан
Скрыть нежность в тайниках души,
Веревкой к жизни был привязан,
Ее петлей себя душил.
Настало время распрямиться,
Не спину — мысли разогнуть.
Еще тесна моя темница,
Душа уже пустилась в путь.
Мой горб — придуманная тяжесть!
Себя не потерять в пути,
Вот все, к чему меня обяжет
Мой долг — пылающий в груди.
Поэт, страданьем умудренный,
Наследник трезвого бойца ...
Как дорог мне он, вновь рожденный
Сын, непохожий на отца.
Странно, но и знаменательно: человек жизнелюбивый, сумевший встретить с поднятой головой угрозы палачей, этот человек на воле, среди людей, ощущал себя духовно горбуном, и этот же человек, в тюрьме, избитый и загнанный в одиночку, освободился от горба, расправился, поднимаясь навстречу душевному обновлению.
Я освободился от представления, будто надлежит во имя абстрактных дальних целей жертвовать теплом и благами, которые таятся в простых человеческих чувствах и в выполнении долга перед близкими. Вместе с тем я возвращался к непосредственному поэтическому восприятию мира. Тем не менее, я не выключил себя из общества и даже общественной жизни.
Я как бы искал сочетания “града земного” с “градом небесным”. В преодолении отчаянья, в мечте о духовном возрождении, в томительной жажде бессмертия — во всем этом есть элементы, обычно приписываемые религиозному сознанию. Есть сходство, общие черты между душевным миром верующего человека и творческим восприятием трагических сторон жизни и вечных вопросов бытия и цели. Томас Манн высказался однажды одобрительно о “психологическом переключении” религиозных понятий в “нравственномировую душевную сферу” (письмо Карлу Кереньи от 7 октября 1936 года).
В тюрьме я в поисках внутреннего раскрепощения нашел поддержку не у философов (тем более не у богословов), а в поэзии, в чтении Александра Блока. Как истинный поэт, Блок не есть “учитель жизни”, и я не думаю, что Александр Блок — тот поэт начала века, который в наибольшей мере созвучен современности в последней четверти века, хотя он и вовсе не чужд ей. В моем рассказе его имя часто упоминается потому, что в часы раздумий он был со мной ...
В тюремной камере я с увлечением читал статьи Александра Блока и стихи, отнюдь не всегда проникнутые безнадежностью. Таков весь цикл “Ямбы”. Когда мне снилось второе рождение, я повторял блоковское четверостишие:
“Земное сердце стынет любовь,
Но стужу я встречаю грудью,
Храню я к людям на безлюдьи
Неразделенную любовь”.
Но как предвестие будущего звучали строки:
“Презренье созревает гневом,
А зрелость гнева есть мятеж”.
(Это последнее двустишие я привел в статье в ”Новом мире” за 1968 год (№ 10) . А в 1974 году французская газета ”Ле Монд”, публикуя 22 марта статью, посвященную журналу “Новый мир” времен А. Т. Твардовского, предпослала статье в качестве эпиграфа приведенные выше строки. Однако редакция приписала их мне, не указав, что я цитировал в статье стихотворение Александра Блока.)
Разумеется, не отрывки из стихов или цитаты, приведенные мною здесь, оказывали на меня влияние. а весь внутренний мир, отраженный в лирике Блока, особенно в “Ямбах”. Вслушиваясь в музыку стихов и вглядываясь в запечатленные в них образы, я — не сознавая этого — воспринимал отраженное в поэзии движение души и откликался на него в ту пору, когда мечтал о “новом рождении”. Все это мне стало яснее теперь, когда я узнал (из письма Блока Андрею Белому от 1911 года), как Блок толковал пережитую им “трилогию вочеловеченья”: ”... от мгновенного слишком яркого света — через непроходимый ... болотистый лес ... к отчаянию, проклятию, “возмездию” и ... к рождению человека “общественного”, художника, глядящего в лицо миру ... ”
Однако в метаморфозе, произошедшей со мной в сухановской тюрьме, была еще одна сторона, относящаяся не к сфере интеллекта, пожалуй, и не эмоций, а скорее инстинктов. Душевный переворот в тюрьме был и проявлением стихийной, органической потребности вырваться из пут, физически выпрямиться. Я и это ясно понял только теперь, в эти годы.
В повести Камю “Падение” описывается пребывание узника в средневековой тюрьме, в одиночке с низким потолком и столь узкой, что человек не мог, лежа, вытянуться. Сухановская одиночка была современным вариантом средневековой. “Непреложным приговором узник был осужден сидеть, скрючившись, день за днем, постепенно сознавая, что его одеревеневшее тело — это его виновность и что невиновность — это наслаждение выпрямиться во весь рост ...” “Невиновность была превращена в какого-то горбуна!”
И у Камю — тоже образ горбуна!..
Замечательно, что описание Камю ощущений узника в одиночке есть и аллегория состояния человека, ставшего “горбуном” вне тюрьмы под бременем гипертрофированной ответственности, комплекса вины, ложно понятых обязательств. Я испытал и то и другое. В Сухановской темнице чисто физиологическая потребность выпрямиться сочеталась с жаждой духовной свободы, с возникшим новым представлением о долге человека и смысле жизни. Так стало возможным “второе рождение горбуна”.
Радость духовного обновления не была ни мимолетным порывом, ни случайностью. В тюрьме, за шестнадцать лет до возвращения в общество, начался новый период в моей жизни. Было и много отклонений и наслоений. Это неизбежно. Но мое мировосприятие оставалось и остается неизменным.
А в 1941 году эволюция, пережитая мною, имела спасительное значение в самом непосредственном, реальном смысле: я духовно окреп к тому времени, когда надо мной нависла угроза судебной расправы.
Пора рассказать, как завершилась судебноследственная эпопея, начало которой послужило сюжетной канвой для книги “Катастрофа и второе рождение”. Эти очерки представляют собой заключительные главы все той же книги. Но дело не только в “сюжете”. То, что на человека, пережившего духовное возрождение, обрушился молот беспощадного государства, это грозный символ нашего времени.